Впереди — Днепр! - Илья Маркин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ох и пойдет теперь кутерьма, — проводив Марфу и Валю, проговорил Бондарь. — И зачем только берут женщин в армию!
* * *— Ну вот, Валька, и добрались мы аж до самого фронта, — говорила Марфа, осматривая отведенную хозяйкой крохотную комнатенку. — И крыша над головой, и кровать, видишь, хоть и плохонькая, но не то, что шинель подстелила, шинелью оделась, шинель под голову подложила.
После длинного пути, особенно после кочевья «на перекладных», как говорила Марфа, от Курска и до этого села, с бесконечными пересадками и голосованиями на перекрестках дорог у Вали не было усталости. Наоборот, там, в пути, она еле держалась на ногах, теперь же, словно невидимо влив в себя свежие силы, она чувствовала себя бодро, весело и только немножко, совсем маленькую чуточку — тревожно. Нет, — она это отчетливо чувствовала, — эта тревога вызывалась не тем, что до фронта остался всего какой-то десяток километров, что впереди бои, новая, совсем неизвестная жизнь с трудностями, лишениями, опасностями. Тревожно ей было и не потому, что там, позади, в Москве, осталась мама, подруги и все, что было связано невидимыми нитями с ней, что окружало ее с детских лет и до того недавнего дня, когда она в шинели, с пустым вещевым мешком в руках стояла на платформе Ярославского вокзала. И эта тревога была не болезненная, не та, от которой щемит сердце, набегают беспокойные мысли, хочется сделать что-то, чтобы встряхнуться, развеяться, прочь отогнать от себя все, что туманит жизнь.
Если бы Валя задумывалась о причинах своей тревоги, она очень легко отыскала бы их. Это было обыкновенное состояние человека, завершившего один этап своей жизни и уже шагнувшего, но еще не вошедшего в этап другой. Валя же совсем не думала об этом. Она сбросила шинель, ушанку, расчесала коротко подстриженные волосы и, оправив гимнастерку, присела к окну. На улице едва заметно голубели по-весеннему прозрачные сумерки. На свисавшей к окну ветке сирени набухли готовые вот-вот лопнуть светло-зеленые почки. За черным полем, у самого горизонта, неуловимо сгущалась манящая вдаль сиреневая дымка.
— Ну что, любуешься? — склонясь к ней и обняв за плечи, спросила Марфа.
— Да, — протяжно вздохнув, ответила Валя. — Как все красиво!
— Весна! — проговорила Марфа и отстранилась от Вали. — Весна! — совсем другим голосом, сурово и тревожно повторила она. — Что даст нам эта весна, что принесет? Второй раз встречаю я весну на фронте и второй раз жду чего-то необыкновенного. Раньше бывало, особенно до замужества, щебечешь весной, как пташка вольная, ни забот тебе, ни тревог, одна только радость жизни. А теперь нет этого. Затуманило все, пеленой задернуло, — и она порывисто воскликнула: — Ты, Валька, внимания не обращай. Война, ну и что же, что война! Жизнь и на войне, и на фронте продолжается. Правда, что ли?
— Конечно, Марфа Петровна, — весело подтвердила Валя.
— Конечно! — вновь горестно вздохнула Марфа. — Нет, Валюта, не конечно. Война-то, она вроде красивой только со стороны кажется: в кино, в книжках, на картинках. Герои, подвиги, как это говорят, романтика. Нет, Валюша, война — это страшный труд, ой, какой страшный, и людям на войне так трудно, так трудно, что и сказать невозможно, особенно нам, женщинам. То, что мы и бомбежки, и обстрелы, и все, что бывает на войне, переносим наравне с мужчинами, — это еще ничего. Страшнее другое. Особое у нас, у женщин, положение на войне. Мало нас, очень мало. Кругом мужчины, и мы как былинки среди них. Издалека нас видно, и все смотрят на нас. Война-то, она все обнажает, все наизнанку вывертывает, обостряет все в человеке и многое притупляет. И на войне, как нигде, больше всего человек о своей жизни думает. В самые страшные моменты так жить хочется, что все бы отдала, чтобы не погибнуть.
Марфа смолкла. В неярких отсветах уходившего дня всегда резкое, часто насмешливое и язвительное лицо ее стало необычайно мягким, мечтательным и немного грустным. По-мужски большие, сильные руки совсем несвойственно им нежно перебирали Валины пальцы. Пепельные, словно подернутые сединой волосы упали на высокий лоб, и от этого лицо Марфы стало еще мягче и нежнее.
— Ты, Валюша, еще молода, только вступаешь в жизнь, — полузакрыв глаза, продолжала Марфа. — Тебе еще много доведется и повидать, и пережить, и, может, споткнуться где-нибудь. Споткнуться-то легко, и упасть не трудно, а вот подняться не всякой удается. Жизнь-то, она на каждом шагу ножку подставляет. Сколько слез бабьих пролито из-за того, что мы — дуры — не всегда видим, где колдобина, а где ровное место, где бурьян под видом розы, а где роза настоящая бурьяном заслонена. А у нас тут, на фронте, споткнуться, ой, как просто. Чуть ступила не так, и прости-прощай и честь женская, и достоинство собственное, и совесть человеческая. Да что это я, дуреха, — встрепенулась Марфа, — разнылась, разохалась, тебя только расстраиваю.
— Да что вы, Марфа Петровна. Вы так хорошо говорите.
— Вот что, Валя, — стукнув рукой по столу, резко и сурово продолжала Марфа. — Скажу тебе только одно: не забывай, что ты девушка и что ты пошла на святое дело, на войну! Нас с тобой никто не принуждал, мы добровольно пошли, и пошли не юбками крутить, а воевать! Воевать! Чего греха таить: есть дурехи, что в армию за женихами ринулись. Прости, что я так грубо говорю ты не маленькая, должна все знать. Конечно, каждой женщине счастье хочется найти, только искать-то нужно его не так, как некоторые финтифлюшки, не юбкой крутить, не улыбаться смазливо, не гоняться за положением и чинами, а дело свое делать, жизнь наших людей спасать. И знаешь, Валюша, — вдруг снова мягко и нежно заговорила она, — какое это счастье, когда ты чувствуешь, что сделала большое дело и что ты чиста перед всеми. Ведь бойцы-то наши, все они такие отзывчивые, такие благодарные, когда видят, что ты и тяготы вместе с ними переносишь, и помогаешь им, и ведешь себя не как женщина, а как солдат настоящий. Вот перевязываешь раненого, а он на тебя так смотрит, словно всю душу свою передать тебе хочет. Да разве такой взгляд, разве такую душевность можно променять на сюсюканье любителей женских юбок! А любовь, любовь и на фронте может быть, и даже сильнее, чем где-либо, но только любовь чистая, без грязи. Вот в этом-то и главное. Ты понимаешь меня, Валюша?
— Понимаю, — прошептала Валя и прижалась к могучей груди Марфы.
Глава десятая
Не так, совсем не так, как ожидал Канунников, протекала его жизнь на фронте, в которой он и наяву и во сне видел спасение от всего, что было с ним в недавнем прошлом. Стоит, грезилось ему, окунуться в жизнь фронтовую, понюхать пороху, побывать в боях, возможно, перенести ранение, как все прошлое рассеется, позабудется, исчезнет навсегда, подобно дурному, кошмарному сну. Но все эти надежды при первой же встрече с фронтом рухнули. В роте бронебойщиков, куда направили Канунникова после двух месяцев обучения в запасном полку, его долго расспрашивали и командир роты, и политрук, и старшина, а потом и взводный командир. Измученный, внутренне возмущаясь и негодуя, но сдерживая себя, рассказывал он об учебе в институте, о работе в Главке, о следствии и суде, даже себе не признаваясь, что рассказывает совсем не то, что было в самом деле и в чем заключалась его главная вина, за которую осудили его на десять лет исправительно-трудовых работ. Как и во время следствия и суда, он все объяснял своей малоопытностью и желанием как можно лучше выполнить свои обязанности, Фронтовые офицеры, мало разбираясь в делах гражданских, очевидно, верили ему, и только старшина — суровый мужчина лет сорока пяти — в конце разговора укоризненно покачал головой и со вздохом сказал:
— Опытность-то, она, известно, везде нужна. Только вы-то не юнец желторотый, а человек с образованием, да еще с высшим, и годков-то вам не семнадцать, не двадцать, а на четвертый десяток перевалило.
Под вечер, издерганный и опустошенный, попал наконец Канунников к своему самому первому начальнику — наводчику противотанкового ружья ефрейтору Аверину. Невысокий, плотный, с грубым, изрезанным морщинами лицом, ефрейтор взглянул на Канунникова темными, в прищурье, внимательными глазами и равнодушно, без всякого интереса сказал:
— Ну что ж, вместе, значит, воевать будем. Вот ружье наше противотанковое, вот позиция огневая, а вот и жилье наше — щель всего-навсего, блиндажей-то на всех не хватает, но щель уютная, теплая — соломы я натаскал вдоволь. Если фрицы в наступление сунутся, мы вот эту лощину, значит, и вот тот скат высотки прикрываем. По танкам бьем, значит, бронебойно-зажигательными. А в спокойное время — дежурим по очереди: ночью, как приказано, я у ружья сижу, а днем — вы. Вот и все наши дела.
«Ночью ему приказано, а днем мне — с болезненной подозрительностью подумал Канунников. — Не доверяют, очевидно, может, даже боятся, что сбегу».
Эта мысль окончательно сломила Канунникова. Сославшись на усталость, он отказался от ужина и забрался в узкую и тесную нору, которую Аверин именовал щелью. Только здесь, в душном, с запахом гнили и табачного дыма подземелье он почувствовал облегчение. Он улегся на толстом слое соломы, блаженно протянул ноги и обессиленно закрыл глаза. На мгновение ему показалось, что он не в тесной вонючей яме в километре от страшной линии, именуемой передним краем, а в своей уютной и красивой московской квартире, где беззаботно и весело пронеслась вся его тридцатилетняя жизнь. Но это ощущение длилось всего мгновение, и оно же с еще большей яркостью осветило весь ужас свершившегося. Возбужденная, горячечная память один за другим воскрешала позорные и унизительные моменты последнего полугодия его жизни. Раньше, во время следствия, а затем и на суде, он думал только о том, как бы скрасить, загладить, показать в более выгодном для себя свете все, что он натворил, будучи заместителем начальника главка, не знающим удержу, сильным, властным и разгульным мужчиной. Теперь же, когда все это осталось позади, а следствие и суд так и не смогли вскрыть всех его проделок, он думал уже не об ответственности, а о том, как бы скорее и легче перенести это унизительное положение осужденного и опять стать сильным и независимым, всеми уважаемым, как прежде, Владимиром Канунниковым. Он и до этого, убежденный юристом и матерью, в отправке на фронт видел единственную возможность своего спасения. С ужасом думал он об исправительно-трудовых лагерях, о Дальнем Севере, о жизни в окружении уголовников. Фронт же хоть и был более опасным местом, где могли ранить, искалечить и даже убить, но зато это место было не позорное, а почетное, и находились там не уголовники, а самые сильные, смелые, честные и душевные люди, завоевать расположение которых Канунников рассчитывал с помощью обаяния, ума и грамотности. А эти достоинства, как он считал, были у него неотразимы.