Таков мой век - Зинаида Шаховская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то одна газета заказала мне статьи о воюющей Франции, и я несколько раз ездила в Париж, останавливаясь в здании Международного клуба журналистов на улице Пьер-Шаррон, где с неизменным удовольствием встречалась с генеральным секретарем этой организации, замечательным Анри Мамбре. Париж изменился, но не слишком. Парижанки беззаботно совали в сумки для противогазов губную помаду и другие предметы «первой необходимости». Зашла я к Люсьену Лелонгу в день распродажи. Вдруг завыла сирена; отрабатывали приемы гражданской обороны, а дамы как ни в чем не бывало продолжали стаскивать с себя платья, примерять перчатки и шляпки. Графиня Полин де Панж привела меня на улицу Бассано в штаб-квартиру общества «Иностранки на службе Франции». Здесь уже было полно народу: с какими только невероятными акцентами ни говорили взволнованные женщины. Многими из них руководило желание помочь, хотя не без примеси светского тщеславия, но попадались тут, на мой взгляд, и откровенные авантюристки. Полин де Панж, хоть и считала вслед за мадам де Сталь, что Европа — единый организм, но в отношении стран, выходивших за границы определенной части Европы, занимала истинно французскую позицию. Она не могла отличить агнца Божьего от паршивой овцы, поскольку считала, что все не француженки, не англичанки, не немки, не американки — одинаковы. Впрочем, это не мешало ей тратить большие усилия на то, чтобы ввести их в тот круг, куда они стремились попасть, и заниматься беженцами.
Однажды вечером, когда объявили учебную тревогу, я из любопытства спустилась в убежище. В довольно удобно оборудованном подвале высокого здания уже находилось несколько пожилых людей, какой-то господин в теплом халате и домашних тапочках, растрепанная дама и консьержка, любовно прижимавшая к груди свои сбережения, впрочем, как и мужчина в халате, «чтобы ворам не удалось поживиться во время тревоги». Молоденький женоподобный англичанин пел в мюзик-холле, подыгрывая себе на пианино: «Мы еще развесим свое бельишко на заборе Зигфрида»[72]. Бары работали вовсю, сюда по темным улицам стекался народ. Настроение царило благодушное. В кинохронике без конца показывали то, что можно было показать, не выдав военной тайны: танки, самолеты, заводы… Оборона, мол, крепка, спите спокойно.
В русской общине шло брожение. Те из мужчин, которые хотели пойти добровольцами во французскую армию, выяснили, что это не так-то просто сделать, а тем, кто не желал воевать за Францию, ощущая себя иностранцем, возможность встать под французские знамена без надежды получить гражданство по окончании войны казалась злой шуткой. Больше того, даже противогазы бесплатно выдавались только французам, семьи же русских солдат должны были их приобретать за деньги.
Кого только ни арестовывали в тот странный период: пацифистов, немецких беженцев, коммунистов, сторонников нацизма. Одних потом выпускали, других сажали надолго. «Флора» по-прежнему была полна той особой «фауны», к которой отчасти относилась и я. Здесь все так же разносилась над столиками разноязыкая речь. Официанты — дородный краснолицый Жан и смуглый с худым лицом Паскаль — считали меня своей. Тут я чувствовала себя, как дома, и в то же время, как в гостях. Встречаешь друзей, — но можешь оставить их в любой момент. Ты свободна. И какая разница, сколько прошло часов, сколько времени утекло? На лицах посетителей отчетливо проступали следы бессонных ночей, постоянного курения, недоедания, а порой и наркотиков. Расхристанные женщины словно только-только вскочили с ложа любви или, скорей всего, с того, что его заменяло. И разговоры, разговоры, хотя на втором этаже иногда и писали.
Старого владельца «Флоры», смотревшего на свой мирок весьма трезво, сменила чета Бубаль. Сам Бубаль был настроен куда менее благожелательно. Он недоверчиво следил и за клиентами — того и гляди что-нибудь выкинут, — и за своей хорошенькой женой-блондинкой, превращавшейся потихоньку в роскошную даму.
Здесь я снова увидела Мари, вдову знаменитого художника кино Лазаря Меерсона, и Сухомлина, русского революционера, эмигрировавшего задолго до революции, а также Цадкина — я всегда любила его за большой талант и остроумие. Бывали тут Ларионов и Наталья Гончарова; болгарский журналист Бакалов, умный и загадочный; рыжая англичанка Джейн, по профессии танцовщица, стремившаяся стать сестрой милосердия; Штейн, чешский адвокат, пригласивший нас как-то всех к себе на новоселье на площадь Дофин… Мне доводилось беседовать с голландским художником Тони и его француженкой-женой; с русским евреем Андреем, побывавшим в Испании в составе интербригады, — хотя, кажется, воевать ему не пришлось; с румынским дадаистом Тристаном Тцара и молодым философом Люсьеном Гольдманом, увлеченным теориями Георга Лукача и чувствующим себя как дома в этом многоязычном мире богемы; со скульптором Джакометти: грубое, будто вырезанное из дерева лицо, шаркающая походка, полное презрение к опрятности, большой талант и, по счастью, отсутствие интереса к деньгам. Для полноты картины добавим к этой пестрой публике трогательную хромоногую старушку, уверявшую, что когда-то в нее был влюблен Рильке.
Война докатилась сюда только по радиоволнам. Недаром среди посетителей «Флоры», для которых язык был профессией, ощущалось такое волнение, — многих из них взяли на работу в информационные службы. Меня познакомили с Анной, крупной красивой девицей, полуэстонкой, полуамериканкой, затянутой, неведомо почему, в лосины для верховой езды, обрисовывавшие ее внушительных размеров ягодицы. Нахлеставшись виски, она, в сопровождении маленького «барона» Молле, экс-секретаря и незаменимого помощника Аполлинера, нетвердой походкой отправлялась вещать на Америку, а мой швейцарский друг Жан-Пьер Порре как раз возвращался с международной станции «Пари — Мондьяль».
Кстати, довольно странным мне кажется назначение Жана Жироду на пост государственного секретаря по делам информации в то время, когда Франция вступила в войну. Прелестный поэт, блистательный автор «Зигфрида» безусловно знал Германию хорошо, но разве мог он тягаться со зловещим хромоногим Геббельсом? Помню, в одном из своих выступлений он повел речь об «ангеле смерти (или тишины), распростершим крылья над обеими враждующими сторонами…» Что верно, то верно, но воинственный пыл такой образ не пробудит, — а требовалось именно это. Жироду — мирный человек, а не разрушитель, его стихия — поэзия, а не агитация.
Заходили во «Флору» и люди в мундирах — студенты, перекочевавшие из университетских аудиторий в казармы. Случалось, кого-нибудь так выводили из себя нелестные замечания в адрес армии, сыпавшиеся со всех сторон, или яростные пацифистские речи, что он, казалось, вот-вот взорвется, но гнев его гас, задыхался в дымной атмосфере «Флоры», где даже дверь не хлопала — доводчик не давал. Рядом с Дорой Маар — лицо увядшее, с грубыми чертами — сидел Пикассо, невысокий, подвижный, жесткий, надбровные дуги выдаются вперед, как у Толстого, — и отнюдь не ласково смотрел на собравшуюся публику. Мой сосед, тоже испанский художник, но родом из Кастилии, скрывавший под нелепой внешностью худющего сарацина нежное сердце, шепнул мне на ухо: «Каждая эпоха имеет тех гениев, которых заслуживает; наша получила жестокого изверга Пикассо. Мир — гигантская головоломка, разобранная страхом на фрагменты. Пикассо сумел показать разобщенность мира, дегуманизацию общества и теперь наслаждается, издеваясь над теми, кого сумел одурачить».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});