Галерея женщин - Теодор Драйзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эмануэла
Если характер и судьба какого-то человека не идут у вас из головы, это наводит на размышления. Итак…
В самом начале моей отчасти богемной, но больше все-таки трудовой нью-йоркской поры молодые и дерзкие покорители коварного моря литературы за глаза величали ее не иначе как Снежная Дева, Венера Исландская, Мадонна делла Камчатка и так далее – можете сами продолжить сей перечень наполовину восторженных, наполовину насмешливых прозвищ. И поверьте мне на слово: в определенном, холодно-девственном, интеллектуальном смысле она была прекрасна, как, должно быть, прекрасна была непорочная Минерва. К тому же молода – не старше двадцати. Но несмотря на ее умные, внимательные льдисто-голубые глаза и каштановые, с золотым отливом волосы, красиво обрамляющие лоб наподобие венка из шелковистых прядей, я относился к ней скептически. Разве нормально, чтобы такая роскошная, статная, фигуристая девица была совершенно индифферентна ко всем без исключения молодым людям, невзирая на их внешние и внутренние достоинства? Ни к кому ни малейшего женского интереса! Только идеи, только возвышенные идеалы, которые она очень элегантно и в то же время яростно отстаивала. Лишь одно занимало ее – сделать мир лучше. И это с такими-то плавными, маняще-округлыми контурами щек, шеи, рук, тела; с такой очаровательной, хотя и без тени кокетства, манерой вскидывать брови, словно нарисованные на высоком восковом лбу… Воистину греческая дева, думал я, заброшенная судьбой в нынешнем году от Рождества Христова к нам в Нью-Йорк из таинственной утробы некоего богатого, пусть и не самого благополучного родового гнезда в консервативном Северном Иллинойсе (в городке Уитон, если точно), – для того, вероятно, чтобы всех нас сразить умом и красотой.
Насколько я понял, ее заветным желанием и практической целью было писать – для начала рассказы, а после романы и пьесы. Зачем она присоединилась к довольно узкому кружку никому в то время не известной и крайне эгоцентричной – каждый за себя! – творческой молодежи, сгруппировавшейся вокруг Вашингтонской площади? Затем же, зачем и все остальные: мы верили, что наряду с другими творческими группами и объединениями великого города вносим свой вклад в создание «местного колорита», особой литературно-художественной среды, из которой, как она удачно сформулировала, каждый извлекает для себя что-то ценное, будь то критика или одобрение, – и таким образом непрерывно получает импульс для собственных творческих поисков. Ну, что я вам говорил? Интеллектуалка!
Вместе с тем где-то в глубине ее души (в ее «подсознательном», как выразился бы Фрейд) дремало подозрение, если не убеждение, что, хотя источником знания о жизни служит сама жизнь и настоящее произведение искусства есть такая форма интерпретации реальности, которая находит отклик у тех, кто непосредственно соприкасается с реальностью, все-таки познавать жизнь на собственном опыте – это одно, а знать ее на уровне писателя – несколько другое, и полное совпадение тут не обязательно. В человеческой жизни и человеческом сознании, однажды заявила она (не мне, а нашему общему товарищу, с которым при мне затеяла спор), таятся заповедные глубины, куда пытливому уму писателя, сколь угодно талантливого и даже гениального, не нужно, а значит, и не должно погружаться. (Я чувствовал, что по крайней мере одна из стрел ее колчана предназначена мне.) В жизни есть такие явления, такие аспекты, коим решительно нет места в искусстве – нет места в духовном воспитании и просвещении, если на то пошло. На это ее оппонент, молодой литератор (теперь он знаменит), отвечал, что она заблуждается: достаточно почитать сочинения и мемуары действительно великих писателей и художников. Соответственно, возник новый спор – кто достоин называться великим: Вальтер Скотт, Диккенс, Теккерей, Джордж Элиот и Гюго (как автор «Униженных и оскорбленных») или же Толстой, Тургенев, Флобер, Мопассан, Бальзак, Золя, Филдинг, д’Аннунцио (с его тогда уже переведенным на английский «Триумфом смерти»)? Как и следовало ожидать, спорившие разошлись по вопросу о литературной основе произведения и «праве» автора свободно выбирать свой материал. По мнению Эмануэлы – героини данного очерка, – ни Софокл (в «Царе Эдипе»), ни Филдинг (в «Томе Джонсе»), ни д’Аннунцио (в «Триумфе смерти»), ни Бальзак (в «Кузине Бетте»), ни Мопассан не имели никакого права публично препарировать и тем более делать предметом целого романа или пьесы самые постыдные, самые низменные людские страсти. Не то чтобы подобные вещи нельзя было осмыслить (брезгливо отойдя подальше) или затронуть для примера, когда нужно показать, чтó есть благо, а что зло, и пролить свет на пути, ведущие к пороку и падению, но смаковать их, как смакует Золя… фи! Непростительно. Даже если писатель оступился всего только раз, как Толстой (в «Крейцеровой сонате») или Флобер (в «Мадам Бовари»). Подумайте, ведь это лучшие из лучших, из-под их пера вышли такие шедевры, как «Война и мир» и «Саламбо»… Смертельно обидно за них!
Не скрою, пока она излагала свои до невозможности консервативные obiter dicta[41], а я со стороны любовался ее физическим совершенством, меня все больше охватывало недоумение. Просто диву даешься, говорил я сам себе, как может такая проницательная и наблюдательная, такая обворожительная девушка, как эта Эмануэла, в упор не видеть ключевой роли сексуального начала в жизни людей, отрицать его великую, неумолимую, парализующую разум силу.