Угрюм-река - Вячеслав Шишков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Началось отпевание. Белые позументы черных риз блестели на солнце. Дьякон Ферапонт раздувал кадило, как мехами: из кадила валил ароматный дым от ладана, летели угли. Он весь сегодня какой-то несуразный, надорванный. Служба прерывалась сдержанными стонами и горестными выкриками женщин. Толстобрюхенький карапузик Васютка подбежал к краю ближней могилы, заглянул в нее. За ним бросилась мать, схватила парнишку.
– Мамынька! А зачем там никого нету? Там лягушка.
Всхлипы крепли. Рябило у всех в глазах. Бороды мужиков дрожали. Хор пел громко, чинно.
– Господи, помилуй... Господи, помилуй, – бормотал, как в черном сне, Иннокентий Филатыч.
Вот встал перед гробами дьякон Ферапонт, помахал кадилом, кашлянул и начал возглашать «вечную память».
Протасов прислушивался к раскатам феноменального голоса. Но голос огромного дьякона вилял, нырял и вздрагивал.
– Во Христе братьям нашим убиенным... ве-еч-на-а-йя... – Вдруг дьякон, не договорив, осекся, скривил рот, выронил кадило, заплакал. Плач этот был внезапен. Он всех потряс. Дьякон обхватил руками голову, согнулся и, раскачиваясь плечами, разразился отрывистым, скачущим криком, напоминающим хохот безумца. И этот рыдающий вопль великана вдруг подхватили со всех сторон тысячи криков, тысячи воплей, тысячи плачей.
– Не могу, не могу... – бормотал дьякон, и распростертые в воздухе руки его трепетали.
Казалось, весь мир, густо набитый общим отчаянием, вдруг почернел как сажа, вдруг весь закачался.
Кэтти с криком упала. Ее унесли. Люди стояли на коленях, люди падали замертво. Неумолчный плач неутешней и гуще.
Инженер Протасов, как ни старался выключить себя из болезненной сферы психоза, не мог; напряженные нервы вдруг перестроились на другую природу вибраций, душевное равновесие натянулось и лопнуло: Протасов скривился и выхватил белый платок.
– Мамынька!! – резко вскричал Васютка. – А лягушка-то че-о-рная!..
Но вот дьякону подали кадило, и «вечная память» прогрохотала, как залп орудий.
В каждую могилу опускали по двадцать пять гробов, устанавливали рядом, крест-накрест, в три яруса.
Затем все сровнялось с землей.
В этот же вечер увозили в цинковом гробе прах прокурора.
XVI
Протасов с утра среди рабочих. Он объезжает предприятие за предприятием, говорит:
– Ребята. Послезавтра вы должны все встать на работу. Не желающие работать получат расчет. Я имею полномочия от хозяина увеличить вам заработок на пятнадцать процентов. Отныне, моим распоряжением, на трудных работах устанавливается девятичасовой рабочий день, моим же распоряжением дело питания будет передано в ваши руки. Требования государственного надзора будут впредь исполняться мною неукоснительно: таков мой новый договор с хозяином, на основании которого я вернулся. Своей властью я уплачиваю вам деньги за время забастовки. В ближайшие дни сюда приезжает Нина Яковлевна. И, кажется, должна прибыть правительственная ревизия из Петербурга. Завтра, с разрешения властей, все идите на общее собрание.
Несмотря на траур дней, рабочие встретили Протасова с внутренним ликованием. Многолюдное собрание происходило в народном доме. Председательствовал Протасов. С ним за столом техник Матвеев и несколько выборных; между ними – объявившиеся из бегов рабочие Васильев, Иван Каблуков, Мартын и другие. Солдаты выведены отсюда в помещение школы. Ротмистр убрался к себе на квартиру.
Впрочем, пока шло собрание, ротмистр фон Пфеффер производил в квартире Протасова негласный обыск. Анжелика заперта в кухне. Ей настрого внушили, что если она своему барину или кому-либо постороннему хоть слово пикнет об обыске, ее немедленно схватят в тюрьму.
Наденька, стуча зубами и повторяя: «Я ничего не знаю, ничего не знаю», – была принуждена показать потайную камеру в камине. Она мысленно кляла себя, что когда-то проболталась об этой камере Парчевскому, Парчевский – Стешеньке, Стешенька – жене Ильи Петровича Сохатых, та, чрез мужа, – Пряткину с Оглядкиным. А Наденька узнала эту тайну Протасова чрез Анжелику. Однажды ночью в кабинете Протасова что-то громко упало. Анжелика туда: «Что это вы, барин?» – «Да вот ни с того ни с сего изразец упал... Надо вмазать». Так и пошли бабьи шепоты.
Наденька отставила экран с японским шелком. Бравый Пряткин запустил крючки, изразец подался, открылась камера. Если б присутствовал здесь инженер Протасов, его правая бровь поднялась бы в улыбке сарказма: «Тубо, тубо, пиль!»
Барон жадно сцапал толстый сверток бумаг. Так давно не жравший пес на лету ловит пастью брошенный кусок мяса.
В свертке несколько сот прошений рабочих. И... в глазах ротмистра замелькали серые мухи:
«Копия докладной записки министру внутренних дел и председателю Государственной думы о беззаконном расстреле мирной толпы рабочих предприятий П. П. Громова, такого-то числа, месяца и года».
– Пока пошарьте, ребята, в шкафу, – продрожал бачками ротмистр и, сверля бумагу горящими глазами, ухнул в смысл ее, как в прорубь. На лбу проросла синяя жила, шея стала пятниться, как шкура пантеры, искусанные чуть не в кровь тонкие губы подрагивали, мундштук с погашенной папиросой плясал в похолодевших холеных пальцах. Барона била лихорадка. Он попробовал списать бумагу и не мог: перо кляксило, брызгалось, скакало вспотык.
– Поползаев! Сними копию...
– Слушаю, васкородие.
Протасов железной логикой в прах разбивал в своей бумаге подлый, самообеляющий лепет жандармского ротмистра. Протасов кругом виноватил барона за его бестактность, трусость и открытый, ничем не оправданный разбой. Но, справедливости ради, должное доставалось и Прохору Петровичу. В сущности, главный удар был направлен в бумаге на Прохора: «Все мои доводы, переходящие в настойчивые требования улучшить быт рабочих, разбивались о тупое упрямство владельца предприятий. Убедившись в полной бесполезности своих личных усилий, я принужден был бросить занимаемый мною пост». И еще: «Мною неоднократно доводилось до сведения горного департамента о нарушениях Громовым установленных правительством правил».
Ротмистр робко позвякивал шпорами, ходил взад-вперед по кабинету, как заводная кукла. Он вскидывал глаза на книжный шкаф, на письменный стол, на дюжие плечи жандармов, но ничего не видел: он в мыслях оценивал то впечатление, которое должна произвести в Питере бумага Протасова. И тут уж не до обыска.
– Что, готова? Переписал? Сматывайся, молодцы!
Вновь все положено на место, как было. Строгое внушение Анжелике и Наденьке. И – точка.
«Черт знает, черт знает... Как жаль, что я не арестовал его, подлеца, своевременно. Болван я, эфиоп, бамбук!..»
Длинная сабля катилась за ротмистром, чиркала по камням мостовой и тоже: черт знает... черт знает... черт-черт-черт...
...Двести, триста, четыреста двадцать.
– Товарищи рабочие! – подымается Протасов. – Больше четырехсот человек из вас желают немедленно покинуть работу, а может быть, всего наберется и пятьсот и шестьсот. Это, ребята, не дело! Вы подумайте, товарищи. Надо, чтоб к приезду правительственной ревизии вы были все налицо, как свидетели кровавой бойни. Надо зло пресечь всем напором, чтоб не было уверток у тех, кто первый нарушил с вами договорные обязательства, кто нарушил закон. И прежде чем дать мне окончательный ответ, прошу вас, товарищи, все взвесить, все обдумать.
...Колесико сабли почиркало к дому, шпоры по приступкам – звяк-звяк-звяк. Только что полученной телеграммой губернатора ротмистр фон Пфеффер отстранялся от командования местной полицией и вооруженными силами. Барон досадливо поморщился, на лице выражение кровной обиды. Лицо стало старым и злым.
– Но это ж ужасно! Вместо повышения так шлепнуть. Этот старый колпак губернатор портит мне карьеру, всюду преследует меня. За что? Беззубая гадина, геморроидальная шишка!
Взволнованный ротмистр вставил папиросу табаком в рот и сплюнул. «Это все штучки Протасова. Его, его штучки. Уж меня-то не проведешь. Дурак губернатор лично знаком с ним, ценит его... Ну, погоди ж! Но у Протасова, у канальи, огромные связи в столице... Да, да... Дело – швах».
Он стал перечитывать свою собственную докладную записку, сопоставлять ее с запиской Протасова. Ротмистра бросало в жар и холод. Да, карьера испорчена. Ротмистр – приниженный, тихий, убитый – прилег на диван, похлопал глазами, вновь вскочил, подбежал к мраморному умывальнику и, звякнув шпорами, поклонился ему.
– Но, милый Андрей Андреич, – потрясая сомкнутыми в замок кистями рук, жалобно, заискивающе произнес Карл Карлыч фон Пфеффер, устремив глаза в кран умывальника. – Поверьте, я никогда не осмелился бы... Никогда... Но... струсил. Подло струсил. Толпа, понимаете ли. Я страх как боюсь толпы. И – ответственность за вверенную мне воинскую часть. Ну, как вы думаете? По-человечески, по-человечески... вы можете меня понять? Ваше превосходительство, господин губернатор!.. Ваше высокопревосходительство!.. Хорошо. Отдавайте меня под суд... Хорошо. Но я был тысячу раз прав. Ваши высокопревосходительства, господа министры! Не сами ли вы поставили меня, фитюльку, пешку в ваших руках, на страже законов? Да или нет? Простите, да или нет? Вы мне дали власть, я расстреливал крамолу, я оберегал порядок в стране. Да или нет? Да или нет? Я, по присяге его величеству, честно защищал власть капитала от разнузданных хамов... А где мой подзащитный? Где сам Громов, хозяин? Он бросил меня, он сбежал. Он, может быть, в Питере, а может, висит на березе. Где он, где, где, где?! – брякали в пол каблуки, бренькал звяк шпор.