Приключения Оливера Твиста. Повести и рассказы - Чарльз Диккенс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда кто-нибудь из моих родных или знакомых оказывает мне любезность — приглашает к себе отобедать. Это для меня праздник, и в такие дни я обычно гуляю в Гайд-парке. Я не общителен и по большей части гуляю один. Не то чтобы меня избегали из-за того, что я плохо одет; я одет вовсе не плохо, на мне всегда хороший черный костюм (вернее, очень темно-синий, этот цвет кажется черным, и притом гораздо дольше не выгорает); но говорю я теперь тихо, и люблю помолчать, и состояние духа у меня неважное, и вполне понятно, что люди не ищут моего общества.
Единственное исключение из этого правила — маленький Фрэнк, мой двоюродный племянник. Я необыкновенно привязан к этому мальчику, и он меня любит. По природе своей это робкий ребенок; в толпе его недолго и затереть, если можно так выразиться, и позабыть о нем. А мы с ним прямо-таки отлично ладим. Сдается мне, что со временем этот бедный мальчик займет в семье такое же положение, какое нынче занимаю я. Разговариваем мы мало, а между тем понимаем друг друга. Мы с ним гуляем, взявшись за руки; и он без лишних слов знает, что у меня на уме, а я знаю, что у него на уме. Когда он был еще совсем маленький, я, бывало, останавливался с ним у витрин игрушечных лавок и показывал ему игрушки. Просто удивительно, как быстро он понял, что я много чего подарил бы ему, если бы это было мне по средствам.
Мы с маленьким Фрэнком ходим иногда любоваться Монументом[77] — он очень любит Монумент — или поглядеть на мосты и на другие достопримечательности, за обозрение которых не нужно платить денег. Два раза, в день моего рожденья, мы ели на обед бифштекс и ходили за полцены в театр, где с большим интересом смотрели представление. Однажды я шел с ним по Ломберд-стрит,[78] куда мы стали часто захаживать после того, как я рассказал ему, что там сосредоточены большие богатства, — он очень любит Ломберд-стрит, — и какой-то господин, обогнавши нас, сказал мне: «Сэр, ваш сынок обронил рукавичку». Уверяю вас, если будет мне позволено остановиться на столь пустячном обстоятельстве, — эти случайно брошенные слова, будто ребенок мой, тронули меня до глубины сердца, и я, глупый человек, даже прослезился.
Когда маленького Фрэнка отдадут в школу, далеко от Лондона, я просто не представляю себе, как я буду без него жить, но я собираюсь раз в месяц ходить к нему в гости в такие дни, когда уроки кончаются рано. Мне говорили, что в это время мальчики играют на лугу; а если мои посещения вызовут недовольство, если найдут, что они выбивают ребенка из колеи, я могу посмотреть на него издали, так, чтобы он меня не видел, а потом уйти обратно в город. Мать у него из благородных и, чувствую я, не одобряет нашей дружбы. Разумеется, такой человек, как я, не может отучить его от застенчивости; но думаю, что, если мы совсем перестанем видеться, он будет скучать по мне, и долго скучать.
Когда я умру у себя на Клепем-роуд, я оставлю в этом мире немногим больше того, что унесу с собой; но есть у меня одна миниатюра — портрет мальчика с открытым лицом и курчавой головкой, в рубашке с плоеным воротничком (портрет заказала моя мать, но мне не верится, чтобы он хоть когда-нибудь был похож на меня); за эту миниатюру много не выручишь, и я попрошу, чтобы ее отдали Фрэнку. Я приложил к ней письмецо для моего мальчика, в котором написал, что мне очень грустно было покидать его, хотя, признаться по совести, я не видел причин оставаться здесь. Я дал ему единственный совет, какой мог придумать, — насчет того, что плохо получается, если человек никому не враг, кроме как самому себе; и постарался его утешить, — а то он, чего доброго, затоскует обо мне, — указав, что для всех, кроме него, я был здесь лишним и ненужным; и что раз мне не удалось найти себе место в этом блестящем обществе, для меня же лучше будет, если я из него удалюсь.
Вот так (сказал бедный родственник, откашлявшись и немного повысив голос) думают обо мне люди. Но самое замечательное, к чему я и веду мой рассказ, заключается в том, что это совсем, совсем неверно. Не такова моя жизнь, и не таковы мои привычки. Я даже не живу на Клепем-роуд. Я бываю там сравнительно очень редко. Большею частью я обитаю… мне даже совестно произнести это слово, до того заносчиво оно звучит, — в замке — Я не хочу сказать, что это — старинное родовое гнездо каких-нибудь баронов, но все же такое здание всегда называют замком. В нем я храню всю повесть моей жизни; сложилась она так.
Когда я, будучи молодым человеком, не старше двадцати пяти лет, еще проживал у моего дядюшки Чилла, чьим наследником имел основания себя считать, и вскоре после того, как я взял в компаньоны Джона Спэттера (который раньше служил у меня клерком), я отважился сделать Кристиане предложение. Я давно любил Кристиану. Она была очень хороша собой, и во всех отношениях прекрасная девушка. Я не чувствовал расположения к ее матери, вдове, так как побаивался ее коварства и корыстолюбия; но ради Кристианы всячески старался не думать о ней плохо. Я никогда никого не любил, кроме Кристианы, и с самого нашего детства в ней был для меня весь мир, нет, много больше, чем весь мир!
Кристиана с согласия матери приняла мое предложение, чем несказанно осчастливила меня. Житье мое у дядюшки Чилла было убогое и скучное, а моя каморка на чердаке — унылая, пустая и холодная, как темница в башне какой-нибудь суровой северной крепости. Но Кристиана любила меня, а больше мне ничего не было нужно. Я бы не поменялся судьбой ни с кем на свете.
К несчастью, дядюшкой Чиллом владел страшный порок — скупость. Он был богат, но скаредничал, во всем себя урезывал, все прибирал к рукам и жил как последний бедняк. Так как у Кристианы не было приданого, я некоторое время не решался рассказать ему о нашей помолвке; но, наконец, написал письмо, в котором и сообщил, как обстоит дело. Письмо я передал ему из рук в руки вечером, перед тем как уйти к себе спать.
На следующее утро я спустился вниз, пожимаясь от декабрьского холода, — в нетопленном дядином доме он ощущался сильнее, чем на улице, ведь там нет-нет да и проглянет зимнее солнце, а веселые голоса и лица прохожих вносят хоть какое-то оживление, — и с тяжелым сердцем вошел в длинную низкую столовую, где сидел мой дядя. Комната была большая, а огонь в камине маленький, и было в ней высокое окно фонарем, на котором следы ночного дождя казались слезами бездомных. Окно глядело на мощенный булыжником запущенный двор с покосившейся ржавой железной решеткой, а на нас глядело оттуда уродливое строение, где когда-то работал над трупами известный хирург, — от него дом перешел к дяде по закладной.
Мы вставали так рано, что в это время года завтракали всегда при свечах. Когда я вошел в комнату, дядя сидел у единственной, тускло горевшей свечи, так съежившись от холода в своем кресле, что я увидел его только подойдя вплотную к столу.
Не успел я протянуть ему руку, как он схватил палку (с которой не расставался из-за больной ноги) и, замахнувшись на меня, сказал: «Дурак!»
— Дядюшка, — вымолвил я, — я не ожидал, что вы так рассердитесь. — Я и вправду этого не ожидал, хотя он был черствый и гневливый старик.
— Не ожидал! — подхватил он. — А ты когда-нибудь чего-нибудь ожидал? Ты когда-нибудь строил расчеты, думал о будущем, презренная ты собака?
— Жестокие слова вы говорите, дядюшка!
— Жестокие? Такие болваны, как ты, еще и не того заслуживают. Эй! Бетси Снэп! Посмотри-ка на него!
Бетси Снэп, сморщенная, желтая, безобразная старуха, единственная наша служанка, как всегда по утрам, стоя на коленях, растирала дядюшке ноги. Призывая ее посмотреть на меня, он опустил свою тощую руку ей на макушку и повернул ее лицом ко мне. Картина эта при всей моей душевной тревоге невольно навела меня на мысль о мертвецкой во дворе, какой она, должно быть, бывала во времена хирурга.
— Посмотри на этого молокососа! — сказал мой дядя. — На этого слюнтяя! Вот человек, про которого говорят, что он никому не враг, кроме как самому себе! Человек, который не умеет ответить отказом. Человек, который наживает такие барыши, что ему понадобился компаньон. Человек, который задумал жениться на бесприданнице и угодит в лапы Иезавелей,[79] рассчитывающих на мою смерть!
Теперь я знал, как сильна его ярость: не будь он вне себя, ничто не исторгло бы у него этого последнего слова, ибо он так ненавидел его и боялся, что ни произносить его, ни намекать на него при нем не смели.
— На мою смерть! — повторил он так, будто, бросая вызов собственному отвращению к этому слову, бросал вызов мне. — На мою смерть… смерть… смерть! Но я эти расчеты разобью. В последний раз садись есть в моем доме, идиот несчастный, и подавись!
Вы легко поверите, что меня не особенно прельщал завтрак, предложенный мне в таких выражениях; однако я сел на свое обычное место. Я понимал, что навсегда отвергнут дядей; но это я мог снести без труда, ведь сердце Кристианы принадлежало мне.