Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Автор „Защиты Лужина“, заинтриговавший нас мнимой случайностью своей мнимой духовной жизнью[686], — ничуть не сложен, напротив, чрезвычайно „простая и целостная натура“. Этот знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста, „владеющего пером“ на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти, „закручивает“ сюжет „с женщиной“, выворачивает тему „как перчатку“, сыплет дешевыми афоризмами и бесконечно доволен. <…>
В кинематографе показывают иногда самозванца-графа, втирающегося в высшее общество. На нем безукоризненный фрак, манеры его „верх благородства“, его вымышленное генеалогическое древо восходит к крестоносцам. Однако все-таки он самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд»[687].
Одиннадцатого октября 1930 года, уже после выхода романа Набокова в виде книги, Ходасевич помещает в «Возрождении» рецензию на него, которая завершается следующим образом:
«Молодого писателя надо поздравить с большою удачею. Недаром еще до выхода книги, когда роман по частям печатался в „Современных записках“, вокруг него уже раздались презренные речи зависти».
Это была небрежная пощечина Иванову, которая стоила гораздо больше, чем беспомощное соревнование в сплетнях и интригах. Не стоит забывать того, как была воспринята «Защита Лужина» в эмигрантской среде. Это была не просто литературная сенсация, не просто акт рождения большого писателя. Это был «патент на благородство» молодой эмиграции, испытывавшей зависть к «Зависти»: хотя бы один ее представитель сумел превзойти своих сверстников в Советской России. Предположение о низких мотивах выпада Иванова выглядело убедительно (на самом деле им двигали мотивы если не низкие — нельзя же назвать так избыточную супружескую любовь! — то глупые).
Но в рецензии на «Защиту Лужина», кроме похвал автору и выпадов в адрес его хулителя, есть и несколько фраз, очень многое говорящих о мироощущении Ходасевича и — косвенно — о тех мыслях и страхах, которые не давали ему покоя осенью 1930 года:
«Художник обречен пребыванию в двух мирах: в мире реальном и в мире искусства, им самим созидаемом. Подлинный мастер всегда находится на той принадлежащей обоим мирам линии, где их плоскости пересекаются. Отрыв от реальности, целостное погружение в мир искусства, где нет полета, но есть лишь бесконечное падение, — есть безумие. Оно грозит честному дилетанту, но не грозит мастеру, обладающему даром находить и уже никогда не терять линию пересечения. Гений есть мера, гармония, вечное равновесие.
Лужин не гений. Он, однако ж, и не бездарность. Он не более как талант. При первых шагах этого достаточно: в качестве вундеркинда он безответственно, но безгрешно имитирует гения, как ребенок имитирует взрослого. Но дальше путь для него закрыт, катастрофа неминуема… Судьба Лужина совершается. Гармония им не найдена. Водолаз без водолазного снаряда, „сосуд скудельный“, дерзнувший на путь истинного творчества, запретный таланту и посильный лишь гению, вундеркинд, заглянувший в „шахматные бездны“, — он оказывается ими поглощен.
Безумие есть его законный удел, в котором есть нечто возвышенное, как есть возвышенное в падении Фаэтона. Лужин заслужил честь назваться жертвой искусства. Вероятно, в безумии, в непрестанном падении сквозь шахматные бездны, обрел бы он и своеобразное счастье: он вполне приспособлен для благополучного обитания в этом неблагополучном мире. Но его вылечили, извлекли оттуда — на новые мытарства. Проходить тяжкий путь воплощения заставили его вторично».
Ходасевич, думается, верил в свою гениальность. Но теперь он чувствовал, что гений его покинул, а значит, равновесие, в котором находилась его жизнь, нарушено. Что же ему предстояло — безумие или мука «вторичного воплощения»?
Был лишь один человек, который мог ему помочь. Но равновесие исчезло и в личной жизни. Еще недавно казалось, что его союзу с Ниной не угрожает ничего. В «своей Галатее» (как назвали Нину Николаевну в одном из тостов на юбилее Ходасевича) он обрел то, чего в Анне Ивановне обрести не мог: не просто верную и любящую спутницу жизни, но товарища, соратника, равного. Последнее стихотворение, написанное перед молчанием, было посвящено ей — «К Лиле» (псевдоперевод с латинского):
Скорее челюстью своейПоднимет солнце муравей;Скорей вода с огнем смесится;Кентаврова скорее кровьВ бальзам целебный обратится, —Чем наша кончится любовь.
Но уже через год стало очевидно, что семейная жизнь дает трещину.
Вот как рассказывает об этом Нина Берберова: «Что-то медленно, едва заметно начало портиться, изнашиваться, сквозить, сначала во мне, потом, в течение почти двух лет, — вокруг меня, между ним и мною. То, что было согласием, осторожно начало оборачиваться привычкой к согласию, то, что было утешением, постепенно стало приобретать свойства автоматичности. То, что было облегчением, поворачивалось механически, включалось и выключалось по желанию. <…>
Я иногда больше не чувствовала себя живой, я чувствовала себя надломленной внутри, всеми этими годами, этой жизнью, всем, что случилось со мной. „Да, я сломалась, — думала я, — и теперь я никому не нужна, а главное — себе не нужна и, конечно, ему“. И мелочи раздражали меня, пустяки, о которых не стоило и думать, которых я раньше не замечала. И кажется, они раздражали и его, но он этого не показывал. Может быть, я и сама раздражала его?»[688]
Нет ни одного счастливого человека и ни одной счастливой пары, которые не знали бы таких периодов. Но в данном случае кризис не проходил, а напротив, все разрастался. Нина была слишком самодостаточна, слишком эгоцентрична и, по собственным словам, «любила победителей больше, чем побежденных»: она не могла помочь человеку, погружавшемуся во тьму. Раньше она заряжала Ходасевича своей молодой энергией. Теперь он заражал ее депрессией. Когда он уезжал в версальский пансион работать над очередной главой «Державина», когда она уезжала к Мережковским в Торран или к подруге детства в Пэри-Канну — ей сразу же становилось легче. Даже дома они общались все меньше и меньше: Ходасевич работал ночью, ложился в шесть, вставал в два. Нина в это время уходила в библиотеку или в редакцию. Вечера они проводили в разных кафе: он — в «Мюрате», где играл в бридж, она — в «Селекте» или «Наполи», с поэтами. Редкие совместные часы проходили в молчании: Владислав Фелицианович раскладывал бесконечные пасьянсы, как его отец под старость, стараясь уйти от тревожных мыслей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});