Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки - Александр Жолковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эльсинорские страдания
Интуитивно читать в душах людей мне не дано. Но я не оставляю попыток, призывая на помощь все доступные средства интеллектуального, в частности литературоведческого, аппарата. Возможно, потому я так привязан к формату виньетки – прозрачного в своей завершенности фрагмента жизненного текста.
Наш первый год на филфаке, 1954/1955. Мы с Юрой ходим на кафедру зарубежных литератур. Главная фигура там Самарин, хотя заведует не он, а Ивашева. Он – декан факультета.
Юра хочет писать курсовую у Самарина, который его привечает. Привечает, наверно, потому, думаю я уже тогда, что видит в нем бесспорного русского и, к тому же, – безобидный тип рассеянного чудака-ученого, в очках и с застенчивой улыбкой. (Так в Юре будут ошибаться многие.)
Ко мне он расположен меньше. Потому, говорю я себе, что, встретившись с ним глазами, я их не опускаю. А может, наоборот, я не позволяю себе опустить их потому, что он, сразу же раскусив меня, сразу же и лишил меня расположения. Так или иначе, карты раскрыты.
Писать Юра хочет об ирландских сагах. Самарин не против и советует заодно заняться древнеирландским языком, для чего обратиться к специалисту, профессору Ярцевой. Юра рад бы выучить еще один язык (в дальнейшем их наберется немало), но знакомиться с Ярцевой медлит. Он не контактен – подойти к неведомой даме-кельтологу ему трудно.
Самарин принимает своих студентов у себя в деканате. При очередной встрече он спрашивает у Юры, как с древнеирландским. Юра мнется:
– Дело в том, Роман Михайлович, что я не знаю профессора Ярцеву в лицо…
– Вы не много потеряли. Лицо Виктории Николаевны не главное из ее достоинств. Вам она может быть полезна скорее своими лингвистическими познаниями.
(Однажды опознанная, наконец, в коридоре, Ярцева, действительно, оказалась на редкость уродливой, нескладной, да и неприятной. Ей было суждено надолго пережить Самарина, стать академиком, директором Института языкознания и главным редактором главного лингвистического журнала. Пошел ли Юра к ней тогда или нет, не помню, но древнеирландским занялся.)
Мы долго смаковали немыслимое mot Самарина. На привычном официальном фоне цинизм звучал свежо, а искусство разбираться в его сортах приходило медленно.
Классический образец начальственного юмора – угроза Наполеона генералу Ожеро, который был на голову выше него, лишить его этого преимущества. Острота Самарина была в том же роде, хотя и с вариациями. Сказана она была Юре, а метила в Ярцеву, так что удар был, с одной стороны, рассредоточеннее, а с другой, коварнее, и потому страшнее.
От Самарина исходили зловещие флюиды властного карнавала. На каком-то уровне я это ощущал (не мог не ощущать, для чего, собственно, и ведется такое облучение), но ясности, не говоря о готовности к отпору, не было еще долго.
Я пытался заигрывать. При обсуждении доклада Димы Урнова о «Гамлете» (помнится, в большой круглой «второй» аудитории на Моховой) Самарин для порядка напал на своего протеже:
– Вы там, Дмитрий Михайлович, говорили что-то сомнительное, о кризисе воли и веры, если я правильно расслышал. Воли и веры – что это такое?
– Это аллитерация, Роман Михайлович, – с места выкрикнул я.
Самарин покосился на меня, ответа не удостоил, и дискуссия о марсксистком решении вечных вопросов продолжилась.
Свою реплику я с перерывами мысленно пережевываю уже полвека. Остроумно? Пожалуй. К тому же, формалистский удар по пышной риторике Урнова. Плюс открытая вроде бы партизанская вылазка против всех – Урнова, Самарина, порядка ведения. Ну желание покрасоваться, по молодости лет простительное (впрочем, от него я так и не излечился). Но силовой рисунок оставляет желать лучшего. Подражание Самарину, демонстрация доверия к даруемой им карнавальной свободе и надежда ему понравиться, несмотря на легкую ауру непокорства, а вернее, благодаря ей. И жалкая неудача. Вся оттепель, как в капле воды.
Вскоре я ушел из зарубежки в лингвистику. Идеологическая атмосфера на самаринской кафедре оказалась слишком густой. Формально я ушел от презираемой Самариным Ивашевой к В. В. Иванову, но он правильно воспринял это как уход из сферы его влияния в хотя и разрешенную, но идеологически нейтральную, а потому подозрительную, область филологии, и никогда не простил мне этого. Возможно, сыграло роль и ревнивое неприятие им харизматичного молодого соперника. Так я приобрел себе первого врага, облеченного властью. Собственно, двух, но до будущих конфликтов с обожаемым новым руководителем было еще далеко.
Выбранные места из переписки с Хемингуэем
Это было давно, более сорока лет назад. Летом 1957 года в Москве должен был состояться Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по контролируемому приподнятию железного занавеса, первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака МГУ, она коснулась двояким, нет, трояким образом.
С одной стороны, факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением, возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент четвертого курса, в дальнейшем – потомственный советский литературовед-зарубежник, во времена перестройки – главный редактор «Воплей», ныне, кажется, трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни – жизнелюб и лошадник. С широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: «Почему бы тебе не написать старику Хэму, которым ты занимаешься?»
Хемингуэй незадолго перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа в кругах советской интеллигенции было еще далеко. «Старик и море» (1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но «Колокол» (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом, как говорили – по требованию Долорес Ибаррури, «Пассионарии», которая, в отличие от Сталина, была жива. («Колокол» вышел в России лишь в 1968 году, с той же константной задержкой в три десятилетия, что «Жизнь Арсеньева», «Мастер и Маргарита», «Лолита», «Доктор Живаго»…) Таким образом, Хемингуэй являл сложную фигуру автора «спорного», но не «реакционного», и его присутствие на международном все-таки фестивале было сочтено желательным.
Тем, что в знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал какую-нибудь положительную, то есть техническую, специальность, она решила посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди прочего, записала меня в Отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой: «Fаrewell to Аrms» («Прощай, оружие!») – одну из тех, которые ее поколение знало по переводным изданиям 30-х годов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});