В поисках Неведомого Бога. Мережковский –мыслитель - Наталья Константиновна Бонецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Религиозное воззрение Соловьёва – преимущественно авраамической, так сказать, природы: христианство в нем существенно восполнено концептами ветхозаветными (София Соломоновых книг), и наряду с иудаизмом (также и гностической Каббалой), русский философ-основоположник имел интерес к исламу. Греческая античность привнесла в его мышление один платонизм, – тогда как Серебряный век, наряду с Платоном, ассимилировал (правда, в уже перетолкованном виде) также и греческую трагедию. Послесоловьевская философия Серебряного века вся стоит под знаком трагедии, тогда как сам Соловьёв – фигура загадочная и порой мрачная – трагизма при этом лишен. Здесь он христиански-традиционен: ведь христианство, будучи религией Креста, вместе с тем нетрагично – воскресение Христово это отнюдь не аристотелевский катарсис, но действительный и великий happy end. Трагизм в Серебряный век вошел не через Соловьёва, но благодаря его второму предтече – Ницше. Как Соловьёва, также и Ницше творцы Серебряного века восприняли в качестве носителя нового откровения, больше чем пророка – как боговидца (Иванов считал, что Ницше пережил встречу с Дионисом), святого (Лев Шестов), второго Христа (Андрей Белый). Принять вызов Ницше, признать бессилие всех христианско-гуманистических аргументов, рушащихся под ударами философского молота, – и сохранить при этом верность Христу, заветам отцов: такая, очевидно, парадоксальная задача встала перед религиозно-философским сознанием эпохи. Решением ее сделалось постницшевское христианство со всей его идейной утонченностью, изощренной игрой с добром и злом, с категориями богословия, – с то ли серьезным, то ли маскарадным демонизмом, когда, кощунствуя, не отпускают все же Христовой ризы…[145] Вся трудно уловимая неповторимость, глубина и, если угодно – декадентская пикантность этой элитной, оранжерейной эпохи обусловлена чудовищной невероятностью этого синтеза – Ницше и Библии, Диониса и Церкви, святости и сладострастия.
Вместе с пафосом трагедии (в интерпретации Ницше) в душу эпохи проникли собственно языческие интуиции и смыслы. Филолог-классик, получивший вдохновение от метафизики Шопенгауэра, Ницше заново открыл для позитивно мыслящего европейца темную бездну души, – бездну инстинктов и страстей, которую христианская аскетика называла «пучиной греха»[146] и которую Фрейд впоследствии обозначит как бессознательное. «Заново» – слово здесь неточное: Шопенгауэр уже знал эту реальность и идентифицировал ее как мировую волю, стихию музыки и скорби. Но если он, в духе буддизма, был сторонником умерщвления эгоцентрической «воли к жизни», то для Ницше, в отличие от Шопенгауэра, душевная бездна, проблематизированная в его раннем трактате «Рождение трагедии из духа музыки», – ценность положительная. Ницше философствует именно из этой глубины, утверждая тем самым ее, когда громит христианскую мораль, живописует Заратустру-сверхчеловека и бросает свой вызов Богу и Христу. И поскольку «музыкальная» бездна, лоно трагедии, неслучайно и весьма точно помечена им именем Диониса (именно здесь – открытие Ницше), данный бог – темный дух, аккумулирующий в себе фрейдовские комплексы, libido, греховные страсти и титанический бунт, – этот дух, побежденный Христом, подчиняет себе в какой-то мере и всякого ницшеанца. Если в русской философии Серебряного века можно усматривать два смысловых полюса – соловьёвский и ницшевский, то воззрения, близкие к этому последнему, являются почти что чистым неоязычеством. Таков дионисизм Вяч. Иванова. Философ «женственности, апологет женской эмансипации и самодостаточности, Иванов, искавший вдохновений в архетипе исступленной мэнады, утверждал оргийный – почти животный пол, дерзая при этом идентифицировать себя как христианина.
Приватная религия Мережковского, несомненно, менее радикальна-ближе к типу христианско-сектантскому. Натура экзальтированная, Мережковский любил взвинчивать свою тайную неудовлетворенность до трагического накала, оглядываясь при этом на Ницше. В своей философии трагедии он исходил из интуиции безграничной свободы, сопряженной с Дионисовой бездной, и объяснял трагический пафос универсальным, неотьемлемым от тварного мира раздвоением (дух и плоть, добро и зло, мужское и женское и т. д.). Откровенно языческих «оргиастов» Мережковский высмеивал; богослужения НЦ проходили вполне благопристойно и имели лишь легкий хлыстовский оттенок. Вслед за Ницше Мережковский размышлял и о сверхчеловеке, ориентирнуясь в этом отчасти на Карлейля. Впрочем, у Мережковского был не только «культ героев» – он искренне почитал и некоторых христианских святых: последним его кумиром стала (уже в Париже) св. Тереза из Лизьё. Свою мечту о соединении христианства и язычества Мережковский, кажется, осуществил строем собственной личности. На протяжении всей его жизни в нём спорили и приходили к согласию его внутренние «Ницше» и «Соловьёв»: вначале доминировала антихристианская «переоценка» в духе Ницше (в книге 1901–1902 годов «Л. Толстой и Достоевский»), – но жизнь смирила, и «Иисус Неизвестный» (1932) почти скучен в своем буквальном следовании за Евангелием…[147]
Вернусь однако к своему основному тезису о секте Мережковского и Гиппиус как первоявлении эпохи. Мой предмет сейчас – именно эта секта, а не словесное творчество Д. С-ча и 3. Н-ны, – как раз их секту я считаю адекватным явлением Серебряного века, и вот почему. Уже было сказано, что ключевой проект эпохи, выдвинутый прежде Соловьёвым, это Вселенская Церковь как актуализация Софии в мире. Послесоловьёвская культура оказалась устремленной к новой религии, – не просто к некоей идеологии («новое религиозное сознание»), но к новому культу, богослужебному действу. Аналогичный процесс наблюдался и в Германии, откуда в Россию шли вдохновляющие импульсы: от опер Вагнера с их языческим подтекстом, горячо встреченным Ницше, через этого последнего наметился переход к драмам-мистериям Рудольфа Штейнера, чьи русские адепты стали активными строителями антропософского – скрыто языческого храма Гётеанума. Мечта о возрождении мистерий (не столько в средневековом, – скорее в античном смысле) проникла и в Россию: речь пошла не только о «синтезе искусств» (Скрябин), но и собственно культовом творчестве (Вяч. Иванов, Мережковские, Волошин). Впрочем, к действу шли чаще через действие, – не вполне осознанно, подчиняясь духу времени. Именно театр в эпоху Серебряного века переживает бурный рост; при этом вектор его развития направлен в сторону символических форм. Всякое культовое действо базируется на символических обрядовых атрибутах; расцвет символизма в словесности был обусловлен доминированием в данную эпоху фактора религиозно-культового. Искали Софию, пытались создать Церковь апокалипсического Христа, хотели опытно познать высшие миры – и попутно обретали их отражения в художественных образах, а также в природных знамениях, в необычных сочетаниях обыденных предметов и веществ. Живопись, словно повинуясь року, устремлялась на службу театру: начинали с грандиозных задач обновления искусства,