Отец шатунов. Жизнь Юрия Мамлеева до гроба и после - Эдуард Лукоянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Московское детство Мамлеева и его же юность прошли в доме № 3 в Южинском переулке (до революции и в наши дни – Большой Палашевский), в нескольких шагах от Патриарших прудов. Тогда это был деревянный барак на шесть квартир, стоявший сразу за домом актера Александра Сумбатова-Южина, в честь которого в советские годы и назвали переулок.
Сейчас на месте дома, где жили Мамлеевы, стоит безликая двенадцатиэтажка, построенная в начале 1970-х, типичное детище брежневской застройки: коричневатый кирпич, угнетающе прямые линии, маленький, но неуютный дворик. Случайному прохожему она может быть интересна лишь тем, что некоторое время здесь обитала актриса Фаина Раневская.
Быт Мамлеевых был скромным, однако супругам с маленьким ребенком жилось привольнее, чем многим в 1930-е годы: по крайней мере у них было две комнаты на троих. В квартире хранилась солидная отцовская библиотека с книгами по психологии и психиатрии – они станут излюбленным чтением юного Юрия Витальевича, которое скажется и на его собственных книгах. «Для психиатров творчество Мамлеева – море разливанное, потому что Юрий Витальевич как сын великого психиатра и сам глубокий знаток человеческих психических глубин писал не фантазии, а изнутри чувствовал реальную органику психопатологии», – скажет об этом увлечении его многолетний друг, писатель и мистик Гейдар Джемаль[67].
Из предыдущей главы вы уже могли узнать, что в Мамлееве рано проснулся интерес к литературе в самом широком смысле слова: «Я рано начал читать, и прежде всего, конечно, Пушкина. Я сказал отцу, что Пушкин – мой любимый поэт. Отец стал возражать – мол, ты лучше читай Тютчева, Тютчев – поэт, гораздо более глубокий, чем Пушкин»[68]. О том, насколько художественное слово было для Мамлеева ценно, говорит хотя бы то, что он, в отличие от многих авторов, хорошо помнил свой первый осознанный опыт письма: в семь лет он пишет рассказ «Волшебный фонарь», в котором речь шла «об обыкновенном фонаре, который перенесли в заколдованное место, и с ним начали происходить всякие чудеса»[69].
Поскольку биография писателя – это в немалой степени история прочитанных им книг, то нелишним будет упомянуть о нескольких вещах, от которых сам Мамлеев отсчитывал свою личную историю чтения. Это стихи Блока и Есенина, любовь к которым он пронесет через всю жизнь и которые составят поэтический костяк трактата «Россия Вечная». Это «Записки из подполья» Достоевского и «Смерть Ивана Ильича» Толстого, чьи мрачные, граничащие все с той же психопатологией тени выстроятся над всей библиографией Мамлеева. Но это еще и куда менее очевидные «Городок Окуров», «Жизнь Матвея Кожемякина» и «По Руси» Максима Горького, в наше время безнадежно выпавшие из литературного канона.
У читателя может возникнуть резонный вопрос: как Мамлеев, ненавидевший коммунизм и вообще любого рода эгалитаризм, мог ставить в один ряд с Толстым и Достоевским писателя, имя которого прочно рифмуется прежде всего с малокровной соцреалистической утопией? Ответ Юрий Витальевич дает по-мамлеевски неожиданный, если не сказать эксцентричный, и, на наш взгляд, крайне важный для понимания того, как он видел мир и место художника в нем:
Помню, кто-то из мальчишек как-то спросил меня:
– А кто верил в Бога?
Я ответил:
– Ну, многие писатели.
И почему-то в числе других упомянул Горького. Ведь Горький действительно, пусть и по-своему, но в Бога верил[70].
В еще большей полноте подобное неординарное представление Мамлеева о человеческой религиозности раскрывается в его словах о Сталине:
Я не очень пристально изучал личность Сталина, но знаю, что в разговорах с де Голлем он, например, часто употреблял слово «смерть», касаясь жизни, человеческого существования. Он понимал, что смерть все земное уничтожает, что главный победитель – смерть. То есть Сталин, по крайней мере, относился к этому явлению серьезно. А с этого и начинаются религиозные переживания[71].
– Самая главная для него книга была «История сектантства» Бонч-Бруевича, про скопцов, хлыстов, – вспоминает Игорь Дудинский. – Мамлеев это очень смаковал. И еще – «Клинический архив гениальности и одаренности», сотни тетрадок, в которых описаны все извращения великих людей. Мамлеев весь из этого вышел.
Если Дудинский не преувеличивает, то его слова объясняют многое в становлении мамлеевской личности. «Клинический архив гениальности и одаренности» – это цикл брошюр, выходивший крошечным тиражом в Свердловске с 1925 по 1930 годы. Его редактором был Григорий Владимирович Сегалин, отец эвропатологии – сомнительной дисциплины, исследующей влияние различных болезней на творческие способности. На страницах «Клинического архива» можно было прочитать, например, о футфетишизме Пушкина и «суицидомании» Горького. Выходили и откровенно курьезные статьи, авторы которых обнаруживали связь между музыкальной одаренностью и наличием в семье людей с болезнями щитовидной железы. Также некоторые авторы «Архива» пропагандировали учение немецкого психиатра Эрнста Кречмера, искавшего корреляцию между психическими расстройствами и телосложением. Кречмер внес ощутимый вклад не только в науку и лженауку, но и в печально известную программу «Т-4», при реализации которой были уничтожены тысячи нетрудоспособных граждан Третьего рейха и жителей территорий, оккупированных нацистами во время Второй мировой войны. Значительная часть материалов «Клинического архива гениальности и одаренности» была посвящена евгенике, в 1920-е годы признававшейся официальной наукой и в «демократических» странах.
Несложно представить, с каким удовольствием Мамлеев обнаруживал сходства между собой и великими писателями прошлого, зачитываясь этими опытами в психиатрическом литературоведении, нередко напоминающими хиромантию или астрологию – «науку», к которой он, к слову, относился совершенно серьезно, несмотря на свою публично декларируемую воцерковленность.
* * *
22 июня 1941 года девятилетний Юра Мамлеев встретил на подмосковной даче неподалеку от Истры. Ближе к полудню он, заспавшийся и еще мучимый каким-то тревожным кошмаром, побежал на почту за газетой – чтение узеньких колонок с недавних пор вошло у него в привычку, которая придавала ему солидности и в собственных глазах, и во взглядах некоторых окружающих.
Небо было почти что пасмурное, воздух даже будто подмораживало. От мороси Юрино тело приятно поеживало, а разбитые ботиночки мгновенно намокли, весело похлюпывая. Шагал быстрым шагом, лишь однажды встал помочиться в зарослях крапивы: не столько из-за настоящего желания, сколько от того, что ему сладко было проводить рукою по жгучим листьям, влажным одновременно от небесного дождя и от его собственной переработанной воды. Опорожняясь, он прицельно намочил небольшую, но сочную муху, плюхнувшуюся оземь, где и принялась помирать, удерживаемая собственными вдруг отягощенными крылышками.
По проселку он вскоре прошагал к почтамту – утлому деревянному строеньицу, державшемуся на честном слове. Несмотря на воскресный день, было