Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А быть может, просто-напросто Сван знал, что душевное благородство — это в большинстве случаев всего лишь обличье, которое принимают наши эгоистические чувства, как бы мы сами их ни называли и ни определяли. Быть может, в приязни, какую я ему выражал, он увидел всего лишь следствие — и восторженное подтверждение — моей любви к Жильберте и что именно эта любовь, — а совсем не порожденное ею почтение к нему, — неизбежно будет руководить моими поступками. Я не разделял его предчувствий, — я не умел отделять мою любовь от себя самого, я не мог вернуть ей то общее, что было у нее с чувствами других людей, и на собственном опыте проверить последствия; я был в отчаянии. Мне пришлось уйти от Жильберты — меня позвала Франсуаза. Надо было идти с Франсуазой в обвитый зеленью павильончик, отчасти напоминавший упраздненные кассы в старом Париже, недавно переделанные в то, что англичане называют «лавабо», а французы, в силу своей невежественной англомании, — «ватерклозетами». Старые сырые стены первого помещения, где я остался ждать Франсуазу, шибали в нос затхлостью, и этот запах, отогнав от меня мысли о переданных мне Жильбертой словах Свана, пропитал меня наслаждением, не похожим на те менее устойчивые наслаждения, которые мы бываем бессильны удержать, которыми мы бессильны завладеть, — как раз наоборот: наслаждением прочным, на которое я мог опереться, дивным, миротворным, преисполненным долговечной, непостижимой и непреложной истины. Как некогда, во время прогулок по направлению к Германту, мне хотелось попробовать разобраться в чудесном впечатлении и, замерев, принюхаться к испарению старины, предлагавшему мне, не довольствуясь наслаждением, которое оно отпускало мне в виде довеска, добраться до сути, которую оно мне не открыло. Но тут со мной заговорила содержательница этого заведения, старуха с набеленными щеками, в рыжем парике. Франсуаза считала, что старуха была «очень даже из благородных». Ее дочка вышла замуж за молодого человека, по выражению Франсуазы, «из порядочной семьи», то есть за такого, которого, на ее взгляд, отделяло от простого рабочего еще большее расстояние, чем, на взгляд Сен-Симона, расстояние, отделявшее герцога от «выходца из самой низкой черни». До того как старухе удалось снять в аренду это заведение, она, видно, хлебнула горя. Но Франсуаза говорила про нее, что она — маркиза из рода Сен-Фереоль. Эта самая маркиза посоветовала мне не ждать на холоде и уже отворила кабинку. «Не угодно ли? — спросила она. — Здесь совсем чисто, с вас я ничего не возьму». Быть может, она предложила мне зайти в кабинку из тех же соображений, какими руководствовались барышни у Гуаша, предлагая мне, когда мы заходили к ним сделать заказ, лежавших на прилавке под стеклянными колпаками конфет, которые мама — увы! — не позволяла мне брать; а может быть, и более бескорыстно, как старая цветочница, которой мама отдавала распоряжение наполнить у нас цветами жардиньерки и которая, строя глазки, дарила мне розу. Во всяком случае, если «маркиза» и питала пристрастие к юношам, то когда она отворяла подземную дверь, ведшую в каменные кубы, где мужчины сидят, как сфинксы, цель ее радушия заключалась не столько в том, чтобы возыметь надежду их соблазнить, сколько в том, чтобы получить удовольствие, какое испытывают люди, проявляющие бескорыстную доброту к тем, кого они любят, потому что единственным ее посетителем был старик сторож.
Немного погодя мы с Франсуазой простились с «маркизой», и я вернулся к Жильберте. Я сразу увидел ее — она сидела на стуле, за купой лавровых деревьев. Она пряталась там от подружек — подружки играли в прятки. Я подсел к ней. Плоская шапочка сползла ей на глаза, отчего казалось, что Жильберта смотрит исподлобья тем задумчиво-лукавым взглядом, какой я впервые подметил у нее в Комбре. Я спросил, нельзя ли мне поговорить с ее отцом. Жильберта ответила, что она предлагала, но отец считает этот разговор излишним. «Нате, возьмите ваше письмо, — добавила она, — а мне надо бежать к девочкам — они же меня не нашли».
Если бы Сван тогда появился до того, как я взял назад свое письмо, в искренность которого мог, как мне казалось, не поверить только человек, начисто лишенный здравого смысла, он бы, пожалуй, убедился в своей правоте. Подойдя к Жильберте, которая, откинувшись на спинку стула, требовала, чтобы я взял у нее письмо, а сама его не давала, я почувствовал, как ее тело притягивает меня к себе.
— А ну, держите крепче, посмотрим, кто сильнее, — сказал я.
Она заложила письмо за спину, я обвил ее шею руками, приподнял косы, которые она носила, может быть, потому, что в ее годы еще носят косы, а быть может, потому, что мать хотела, чтобы Жильберта как можно дольше выглядела ребенком, так как это молодило ее, — и мы схватились. Я старался притянуть ее к себе, она сопротивлялась; ее щеки, разгоревшиеся от усилий, покраснели и налились, как вишни; она хохотала так, словно я щекотал ее; я зажал ее между ног, точно деревцо, на которое я сейчас взберусь; занимаясь этой гимнастикой, я тяжело дышал, — главным образом, не от мускульного напряжения и не от боевого пыла, — и у меня, точно пот, вылилось наслаждение, которое я даже не сумел продлить настолько, чтобы ощутить его вкус; тогда я взял письмо. А Жильберта добродушно сказала:
— Знаете, если хотите, мы можем еще немножко побороться.
Быть может, она смутно чувствовала, что затеял я эту игру еще и с другой целью, но от нее ускользнуло, что я этой цели достиг. А я, опасаясь, как бы она этого не уловила (мгновение спустя она едва заметно сжалась, словно застыдившись, и мне пришло на мысль, что я боялся не зря), изъявил согласие, лишь бы она не заподозрила, будто я ставил перед собой только эту вторую цель и точно, достигнув ее, я уже не испытываю иного желания, кроме как спокойно посидеть рядом с ней.
Дома я разглядел, я неожиданно вспомнил образ, до сих пор таившийся от меня, так что я его не видел и не улавливал, — образ сырости с примесью запаха дыма, наполнявшей обвитый зеленью павильончик. Это был образ комнатки дяди Адольфа, в Комбре, где в самом деле стоял такой же запах сырости. Но я не мог постичь и на время перестал допрашивать себя, почему напоминание о столь незначительном образе преисполнило меня таким блаженством. А пока я решил, что презрение маркиза де Норпуа мною заслужено; до сих пор любимым моим писателем был тот, кого он называл просто-напросто «флейтистом», и в самый настоящий восторг приводит меня не какая-нибудь глубокая мысль, а всего лишь запах плесени.
С некоторых пор стоило в ином доме кому-нибудь из гостей упомянуть Елисейские поля, и матери тотчас уставляли на него тот недоброжелательный взгляд, каким они смотрят на знаменитого врача, которому они больше не доверяют, так как им известно много случаев, когда он будто бы ставил неверные диагнозы: они утверждали, что этот парк детям вреден, что именно там они схватывают ангину, корь и постоянно простужаются. Некоторые подруги моей матери, по-прежнему посылавшей меня туда, хотя и не осуждали ее открыто за то, что она недостаточно заботится о моем здоровье, а все-таки выражали сожаление по поводу ее неосмотрительности.
Неврастеники, — вопреки, быть может, общепринятому мнению, — меньше других «прислушиваются к себе»; они слышат в себе столько такого, из-за чего, как они потом сами убеждаются, они тревожились понапрасну, и в конце концов перестают на что-либо обращать внимание. Их нервная система часто кричала им: «На помощь!» — как будто она тяжело заболевала, а это было просто-напросто к метели или же им предстоял переезд на новую квартиру, и они приучили себя не считаться с такого рода предостережениями, подобно солдату, который в пылу боя так слабо их различает, что потом, умирая, способен прожить несколько дней как вполне здоровый человек. Однажды утром, поборов в себе постоянные страхи, циркуляция которых так же не доходила до моего сознания, как и циркуляция крови, я весело вбежал в столовую, где уже сидели за столом мои родители, и, подумав, как всегда, что если мне холодно то это еще не значит, что нужно согреться, — может быть, это, например, оттого что меня пробрали, — и что если не хочется есть, то это не значит, что не надо есть, а что это просто к дождю, — сел за стол, но только я съел кусочек вкусной котлеты, как почувствовал тошноту и головокружение — тревожный знак начинающегося заболевания, симптомы которого прикрыл, замедлил лед моего равнодушия, но которое упорно отказывалось от пищи, застревавшей у меня в горле. Тут я подумал, что меня не выпустят из дому, если заметят, что я болен, и это придало мне сил, — так инстинкт самосохранения придает сил раненому, — и я дотащился до своей комнаты и, удостоверившись, что у меня сорок температуры, стал собираться на Елисейские поля. Радостная мысль, угнездившаяся в моем слабеющем, беззащитном теле, требовала несказанного наслаждения игры в догонялки с Жильбертой, она устремлялась к этому наслаждению, и час спустя, еле держась на ногах, но счастливый тем, что я с Жильбертой, я еще находил в себе силы наслаждаться.