Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь - Дженет Уинтерсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сквозь вагонное стекло Пикассо видела кладбища Мертвецов. Дома-коробки из желтого кирпича, отгородившиеся от соседей. Сернистые стены дымились в морозном воздухе. Никаких признаков жизни. Если бы Пикассо могла в них заглянуть – что бы она увидела? Ряды протертых диванов, повернутых под одним углом к одинаковым телевизионным подношениям наглых белых дисков спутниковых антенн, сорок пять каналов футбола, новостей, комедий, мелодрам и научно-популярных фильмов о дикой природе. Ее мать и отец ничем не лучше; просто у них диван был кожаным, а телевизор скрывался за раздвижной панелью в стене. На панели красовался Христос, изгоняющий менял из Храма. Сэр Джек никогда не брал с собой бумажник в церковь.
Хотя разводов стало намного больше, чем раньше, количество браков тоже увеличилось. Едва пара торопливо рубила один узел, обе стороны начинали лихорадочно вязать веревочки в два новых. И шли они по проходу, в счастье-несчастье, богатство-бедность, здоровье-болезни, «пока Смерть не разлучит нас». И Смерть их разлучала – смерть чувств, красоты, всего, кроме самых банальных удовольствий. Вскоре они умирали друг для друга и винили друг друга в скуке, одной на двоих.
В новой морали, отринутой Церковью, утвердилась любопытная система ценностей. «Сторонники последовательного единобрачия», как журналы называли маньяков женитьбы, по добродетельности все же стояли на ступеньку выше пар, не желавших брака или не способных на него. Неженатые, однако верные друг другу спускались, по крайней мере, на две ступеньки ниже человека, державшего жену, но наслаждавшегося любовницей (-ами). Он же, в свою очередь, свято полагал себя выше статистики разводов. Церковь смотрела на это сквозь пальцы. Полностью приватизированная и отделенная от государства англиканская церковь под твердым правлением нового архиепископа – дважды женатого счетовода – зарабатывала на свадьбах, похоронах, причастиях, исповедях и т. д. Получалось неплохо. Иногда Пикассо заходила в церковь, садилась на пустую скамью и слушала викария, в монотонном бормотании которого не осталось ничего божественного. Тот был анекдотичен – добрый-парень-здрасьте-пожалте-мелкая-душонка-тупая-головенка-оправдывающий-затраты-искушенный-в-жизни-ожирением-страдающий-в-гольф-играющий викарий.
Она помнила, как пробовала с ним поговорить: добивалась две недели, а когда ей наконец были назначены день и час, он оказался занят. Пикассо подошла к аналою и принялась читать текст службы – дошла до Иоанна, главы 14, прочла 15 и 16-ю, а Викарий все беседовал со своим Банковским Управляющим о сборе средств. Она боялась.
(Да не смущается сердце ваше и да не устрашается [21].)
Да, у него осталось пять минут до обеда. Не поделиться ли ей с ним, что у нее стряслось, пока он переоденется?
(Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас [22].)
Не сможет ли викарий попросить ее брата Мэттыо перестать досаждать ей?
(Если чего попросите во имя Мое, Я то сделаю [23].)
Какая возня? Не подобает Викарию заниматься какой-то там возней… у нее заботливая семья, она должна быть осторожна, очень осторожна в словах…
(Даже наступает время, когда всякий, убивающий вас, будет думать, что он тем служит Богу [24])
Она показала ему синяки.
(Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как Я возлюбил вас [25].)
Он похлопал ее по спине. Он все понимает. В каждом домишке свои мышки. Ей нужно поговорить с матерью, да, с матерью. В сердце своем Мэттыо – хороший мальчик. Ведь он играет на органе.
Пикассо слегка прихрамывала. Много лет назад она спрыгнула с крыши собственного дома. Случилось это на Рождество, и от смерти ее спас глубокий сугроб. Глядя вниз, она всегда вспоминала об этом. Да и как забыть тот день и час, что запечатлелись на ее теле стали тайнописью плоти?
Разве не могла она поговорить с матерью? Разве не могла поговорить с отцом? Отец ее говорил: «Ты должна заслужить мою любовь», – однако сколько бы она ни копила, на любовь эту все равно не хватало. Первая котировка и так была высока, но сэр Джек, как человек деловой, повышал цену и дальше, в зависимости от спроса на товар. Ему хотелось, чтобы Пикассо к нему стремилась.
А ей хотелось любить отца, но, когда она вбегала к нему, раскинув руки, его руки были постоянно чем-то заняты.
– Я занят, – говорил он. – Разве ты не видишь, что я занят?
И она опускала руки и привыкала держать их по швам.
– Если б ты была поласковее, – говорила мать, наглухо застегивая ее неподатливое тело в жесткое платье.
Вечерами мать клевала ее в щеку, как куры клюют корм. Ее лицо было грязным двором, на котором кормят кур.
– Почему ты не улыбаешься, как другие маленькие девочки? – Клюв матери приближался. – Ну же, милая, улыбнись! – Пикассо улыбалась. Она выучилась правильно пользоваться ротовым отверстием, изменением мимики коего у особей женского пола принято выражать удовольствие.
Шли годы.
Однажды ночью, когда Мэттью рвал ее тело, как вороны – ягнят, расклевывая нежную плоть, но оставляя бедняжек в живых, она спрыгнула с мокрой кровати и попыталась высохнуть в ночном воздухе на крыше дома. Она была нага. Нага, когда санитары нашли ее. И оставалась нагой почти все время, что провела в психиатрическом отделении больницы святого Себастьяна-мученика – частной клиники для душевнобольных.
Мэттью уехал в Сандхерст [26].
Было утро. Бледные лучи за бледной шторой растягивали текстиль. Женщина видела просветы между нитками, неровные стежки и тень пчелы, бешено метавшейся снаружи.
Бледный свет теплел. Желтел примулами, становился темно-желтыми нарциссами, рисовал на полу пасхально-желтые овалы.
Была весна. Свет трубил из нарциссов и строил в шеренгу горны тюльпанов. Птицы пытались перепеть его, но свет пел громче. В комнате свет барабанил. Обнаженная женщина наблюдала за безудержным светом. Свободным, ничем не затененным светом, падавшим с солнца на дома, стекавшим в канавы по улицам, пятная желтым мостовые. Мимо прошел мужчина в золотом костюме.
Свет снимал шелуху с побуревших улиц. Двери выкрасили заново, приходили люди и подметали, подметали, подметали. Женщина взяла бурый веник и принялась подметать свою комнату. Подметая, она рисовала. Каждый взмах кисти притягивал желтизну к ее ногам. Ее изящное тело влекло за собой свет. Подметала ли она, рисовала или с озаренным солнцем лицом плыла по желтой реке, отталкиваясь шестом?
Это было давным-давно. Пикассо выписали из больницы. Семья встретила ее радушно. Мать заботилась о ней. Как-то они пошли в деревню за покупками.
Les hommes sont tous condamnés a mort avec sursis indéfinis [27].
Пикассо воскресла из мертвых и хотела жить. Хотела спрессовать жизнь в часы, заставить ее выдать свои секреты, не тратя ни дня отсрочки на пребывание в собственноручно вырытой могиле. Сколько ей осталось?
Год, двадцать, пятьдесят?
Часы тикали как всегда, но теперь она их слышала.
Разве что-нибудь изменится, если огненный перст напишет на стене «год», «двадцать» или «пятьдесят»? Если она будет знать день и час, разве это изменит то, что останется? А что останется? Что было вообще?
Разве жизнь – не просто помойное ведро случайностей и неразберихи? Свобода личности – это свобода умереть, ни разу не испытав потрясения. Что способно пробить толстую стену личности: твой голос, твоя рука, картина, книга, сладкий утренний воздух? Я в тюрьме себя. Свинцовый щит моих привычек; тяжелая, голубовато-серая глухая защита. Pb, 82-й номер периодической таблицы, этого полезного перечня, включающего и элемент 26, Fe, железо моей души.
Как спастись от стихии своего элемента? Во-первых – сбежать. Возражения Семейной Жизни следуют ниже:
1) Ты вернешься.
2) Не думай, что сможешь вернуться.
3) Бегство никогда ничего не решало.
4) Сама по себе ты не справишься.
5) И куда же ты собралась, а?
6) Ты думаешь, там будет иначе?
7) Что тебя не устраивает в этом доме?
8) Он для тебя недостаточно хорош?
9) Что с тобой вообще?
Ответы на вышеприведенное:
1) нет.
2) нет.
3) да.
4) да.
5)?
6) да.
7) сам дом.
8) нет.
9) пантофобия.
Боязнь всего. Страх всего запечатывает меня от всего на свете. Я боюсь прикосновения цветного мира к своему никакому телу. Боюсь ярко-красного солнца и матово-зеленой травы. Боюсь коров, черные шкуры которых отливают пурпуром. Боюсь безбрежного голубого, что так любят пчелы. Боюсь тринадцати оттенков желтого и безумия Ван Гога. Боюсь подсолнуха, соломенного стула и сапог, бурых, как ослиная шкура. Напряг любого мига скапливается на кончике переживания, как дождь на листьях. Миг набухает, срывается и падает незамеченным. Напряжение исчезает по каплям, мгновенье миновало. Не в этом ли наука жизни?