Разрыв франко-русского союза - Альберт Вандаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посланник снова появился во дворце и, как и раньше, часто присутствовал за императорским столом в качестве постоянного гостя. За обедом Александр с большим интересом говорил о Франции, наводя разговор на Париж, на его украшения; он говорил, “что по описаниям так хорошо знаком со зданиями, что, если бы когда-нибудь ему пришлось поехать в Париж, он не заблудился бы в нем”. После обеда он увел посланника в свой кабинет. Тут он стал кротко жаловаться. Он проводил параллель между поступками, жертвой которых сделался, со своим собственным поведением, которому хотел неизменно следовать и впредь. “Не я буду нарушителем договора в чем бы то ни было, – сказал он. – Не я пойду против континентальной системы. Если император Наполеон подступит к моим границам, иначе говоря, пожелает войны, он добьется войны, но без всякого повода жаловаться на Россию. Первый сделанный им пушечный выстрел найдет меня столь же верным союзу, столь же далеким от Англии, как и три года тому назад. В этом даю вам мое слово, генерал. Если он хочет пожертвовать истинными выгодами союза и спокойствием мира ради иных расчетов, которые, конечно, не стоят этих выгод, мы будем защищаться, и он увидит, что преданность России делу континента обусловливается отнюдь не слабостью, а желанием охранять всюду спокойствие, равно как и общие интересы; к этой цели я и теперь еще стремлюсь”[69].
Немного времени спустя, он снова утверждал, что “если мы нарушим мир, то не он подаст этому повод и что Европе не придется упрекать его в нарушении его обязательств и в измене делу континента”. В другом разговоре он высказался еще определеннее, еще яснее. “Передайте императору, – сказал он, – что я всегда буду предан ему и союзу, если и он будет предан союзу и мне. Передайте же ему, что не русские хотят войны, не они хотят идти на Париж, ибо не они подвигаются вперед, не они вышли из своих границ. Мы хотим только мира и покоя, и если император, как он уверяет, не пойдет на нас, он может рассчитывать, что мир не будет нарушен, ибо я не выйду из своих границ и до последней минуты буду верен моим обязательствам”.[70]
Что же касается обид, на которые ссылалась Франция, он видел в этом простые придирки. По его словам, указ от 31 декабря 1810 г., на который так горячо жаловался Коленкур, был мерой чисто внутреннего характера, против которого ничего нельзя сказать. Это нечто вроде закона против роскоши, задачей которого было помешать русскому дворянству разоряться на покупки иностранных изделий. Необходимо было сделать что-нибудь, чтобы деньги частных лиц не уходили за границу. Да и вообще Россия сделала только то, что вправе делать, что принимать в видах предосторожности, известные меры для своей обороны не только ее право, но даже обязанность, раз она видит, что Наполеон по соседству с нею поддерживает польскую агитацию и провозит через Германию в Варшаву ящики с ружьями. Александр не отрицал, что ввиду этих угроз он приказал укрепить линии Двины и Днепра, но при этом указал, что эти укрепления так же далеки от границы, как Париж от Страсбурга. “Если бы император стал укреплять Париж, было ли бы основательно обвинение его в том, что он воздвигает укрепления с целью нападения?” [71]– сказал он.
Коснувшись как-то усиленной деятельности военного министерства, царь сказал, что в этом следует видеть работу, имеющую целью преобразовать некоторые корпуса, не увеличивая их наличного состава. После того, как он признался шведскому посланнику, что создал тринадцать новых полков, он клялся Коленкуру, “что ряды его войск не увеличились ни на один штык”.[72] Он постоянно возвращался к своей излюбленной теме: “Если в конце концов придется от него защищаться, – говорил он, – мы, скрепя сердце, будем сражаться; но все русские, начиная с меня, готовы будут умереть с оружием в руках ради защиты своей независимости. Я не перестану повторять, что только от императора зависит, чтобы опять дела пошли по-старому, ибо здесь ничто не изменилось и все по-прежнему желают жить в добром согласии с соседями и в особенности в союзе с вами”.[73]
С этих пор Александр уже не довольствовался тем, что время от времени повторял свои уверения; он сделал их постоянным и главным предметом своих разговоров с посланником. Он возобновлял их при каждой встрече, при всяком удобном случае. В течение нескольких недель он повторил их счетом не менее 12 раз, и всякий раз это был поток изысканно-выразительных, образных и сильных фраз, всякий раз – трогательное выражение лица, медовые речи и неподражаемая прелесть в жестах и дикции.
Коленкур не в силах был противостоять чарующим звукам голоса, обладатель которого умел сочинять на один и тот же мотив бесконечные вариации. Он верил словам, которые с невыразимо прелестной улыбкой расточал перед ним Александр. Он не замечал, что верхняя часть лица царя, помимо его воли, не отвечала выражению его губ; что голубые, лишенные блеска глаза никогда не улыбались, не смотрели доверчиво; что упорный, почти страшный по своей неподвижности взор никогда не останавливался на собеседнике, а как бы уходил в созерцание таинственного призрака.[74] Итак, мы видим, что Александр с каким-то безотчетным, болезненно тревожным чувством отдался во власть великого плана, к которому привели его страх в другие чувства, имевшие более чем законные основания. Он увлекся проектом, который отвечал и его глубокому недоверию, и благороднейшим свойствам его характера и примирял его честолюбивые стремления с величием его души. И в то самое время, когда он более всего был занят этим проектом, он говорил, что у него нет задней мысли; что его политика вся, как на ладони; что никто более него не питает такого отвращения к окольным путям, к извилистым тропам. “Я ничего не скрываю, генерал, да мне и нечего скрывать”[75], повторял он до пресыщения. Но именно эта-то настойчивость и должна была обратить на себя внимание посланника, заставить его быть настороже: не следовало доверять тому, кто при всяком удобном случае хвастался своим прямодушием и искренностью.
Чтобы вернее водить за нос Коленкура, Александр ничего не имел против того, чтобы прослыть одураченным. Он позволял наиболее горячим головам из высшего света говорить, что его терпение и слепота превосходят всякие границы; что он все проспит и подготовит себе печальное пробуждение. В салонах на перерыве говорилось: чего еще ему надо, чтобы открыть глаза на намерения Наполеона; чего еще ждет он, чтобы отказаться от вероломного союза и ответить на просьбы Англии, на ее предложения содействия? – “Видно, нужно, чтобы французское ядро шлепнулось в Неву, чтобы этот упрямец император и дурак канцлер поняли, что можно спастись только с помощью Англии”[76]. Александр не особенно огорчался такими словами и находил, что они для него выгодны. По его приказанию лица, близко стоявшие к правительству, высказывались в сдержанных, осторожных и примирительных выражениях. Распространявшиеся по временам слухи о войне не находили ни малейшего отклика ни во дворце, ни в канцелярии канцлера. Дойдя до этих мест, заботливо лишенных малейшего резонанса, как бы законопаченных, они замирали и прекращались.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});