Москва — Петушки - Венедикт Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тут мне встречается бабонька, не то, чтоб очень старая, но уже пьяная-пьяная. «Рррупь мне дай, — говорит. — Дай мне рррупь!» И тут-то меня осенило. Я дал ей рупь и все ей объяснил: она, эта м…чка, оказалась понятливее Эрдели, а для пущей убедительности я заставил ее взять с собой балалайку…
И вот — я поволок ее к моему приятелю. Вошли: он все лежит и тоскует. Я ему сначала кинул балалайку, прямо с порога. А потом — швырнул ему в лицо эту Ольгу, я этой Ольгой в него запустил… «Вот она — Эрдели! Не веришь — спроси!»
И наутро смотрю: отворилось окошко, и он в него высунулся, и потихоньку закурил. Потом — потихоньку заработал, заучился, запил… И стал человек как человек. Вот видите!..
— Да где же тут любовь и где Тургенев? — заговорили мы, почти не дав окончить. — «Нет, ты давай про любовь! Ты читал Ивана Тургенева?» «Ну, коли читал, так и расскажи!» «Про первую любовь расскажи, про Зиночку, про вуаль, и как тебе хлыстом по роже съездили — вот примерно все это и расскажи…»
— Конечно, — прибавил я, — у Ивана Тургенева все это немножко не так, у него все собираются к камину, в цилиндрах, и держат жабо на отлете… ну, да ладно, у нас без камина есть чем согреться. А жабо — что нам жабо! Мы уже и без жабо — лыка не вяжем…
— Конечно! Конечно!
— Если любить по-тургеневски, это значит: суметь пожертвовать всем ради избранного создания! суметь сделать то, что невозможно сделать, не любя по-тургеневски! Вот ты, например (мы незаметно переходили на «ты»). Вот ты, декабрист. Ты смог бы у этого приятеля, про которого рассказывал, — смог бы палец у него откусить? ради любимой женщины?
— Ну, зачем палец?.. При чем тут палец? — застонал декабрист.
— Нет, нет, слушай. А ты смог бы ночью, тихонько войти в парткабинет, снять штаны и выпить целый флакон чернил, а потом поставить флакон на место, надеть штаны и тихонько вернуться домой? ради любимой женщины? смог бы?..
— Боже мой! Нет, не смог бы.
— Ну, вот то-то…
— А я бы смог! — проговорил вдруг дедушка Митрич. Так неожиданно, что все снова заерзали и за потирали руки. — А я бы смог чего-нибудь тоже рассказать…
— Ты? рассказать? Да ты, наверное, и не читал совсем Ивана Тургенева!..
— Ну и пусть, что не читал… Мой внучек зато все читал…
— Ну, ладно! ладно! внучек потом расскажет! внучку потом слово дадим! Давай, папаша, валяй, рассказывай про любовь!..
«Представляю, — подумал я, — что это будет за чушь! что за несусветная чушь!» И я вдруг снова припомнил свою похвальбу в день знакомства с моей Царицей: «Еще выше нанесу околесицы! Нанесу еще выше!» Что ж, пусть рассказывает, этот слезящийся Митрич. Надо чтить, повторяю, потемки чужой души надо смотреть в них, пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь одна — все равно: смотри и чти, смотри и не плюй…
Дедушка начал рассказывать:
65-й КИЛОМЕТР — ПАВЛОВО-ПОСАД— Председатель у нас был… Лоэнгрин его звали, строгий такой… и весь в чирьях… и каждый вечер на моторной лодке катался… Сядет в лодку и по речке плывет… плывет… и чирья из себя выдавливает…
Из глаз рассказчика вытекла влага, и он был взволнован:
— А покатается он на лодке… придет к себе в правление, ляжет на пол… и тут уже к нему не подступись — молчит и молчит. А если скажешь ему слово поперек — отвернется он в угол и заплачет… стоит и плачет, и пысает на пол, как маленький…
Дедушка вдруг умолк. Губы его искривились, синий нос его вспыхнул и погас. Он плакал. Плакал, как женщина, охватив руками голову, плечи его так и ходили ходуном, так и ходили, как волны…
— Ну и все, что ли, Митрич?..
— И все, — отвечал он сквозь слезы.
Вагон содрогнулся от хохота. Все смеялись, безобразно и радостно. А внучек даже весь задергался, снизу вверх, чтобы слева направо не прыснуть себе в щиколку. Черноусый сердился:
— Да где же тут Тургенев? Мы же договорились: как у Ивана Тургенева! А тут черт знает что такое! Какой-то весь в чирьях! да еще вдобавок «пысает»!
— Да ведь он, наверно, кинокартину пересказывал! — брякнул кто-то со стороны. — Кинокартину «Председатель»!
— Какая там, к черту, кинокартина!..
А я сидел и понимал старого Митрича, понимал его слезы: ему просто все и всех было жалко: жалко председателя, за то, что ему дали такую позорную кличку, и стенку, которую он обмочил, и лодку, и чирьи — все жалко. Первая любовь или последняя жалость — какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальства Он нам не заповедовал. Жалость и любовь к миру — едины. Любовь ко всякой персти, ко всякому чреву. И ко плоду всякого чрева — жалость.
— Давай, папаша, — сказал я ему, — давай я угощу тебя, ты заслужил! Ты хорошо рассказал про любовь!..
— И все, и все давайте выпьем! За орловского дворянина Иван Тургенева, гражданина прекрасной Франции!
— Давайте! За орловского дворянина!..
Снова началось то же бульканье и тот же звон, потом опять шелестенье и чмоканье. Этюд до диез минор, сочинение Ференца Листа, исполнялся на бис…
Никто сразу и не заметил, как у входа в наше «купе» (назовем его «купе») выросла фигура женщины в коричневом берете, в жакетке и с черными усиками. Она вся была пьяна, снизу доверху, и берет у нее разъезжался…
— Я тоже хочу Тургенева и выпить, — проговорила она всею утробою…
Замешательство длилось не больше двух мгновений.
— Аппетитная приходит во время еды, — съязвил декабрист. Все засмеялись.
— Чего тут смеяться… — сказал дедушка, — баба как баба, хорошая, мяконькая…
— Таких хороших баб, — мрачно отозвался черноусый и снял берет, — таких хороших баб надо в Крым отправлять, чтоб их там волки-медведи кушали…
— Ну, почему, почему! — я запротестовал и засуетился. — Пусть сядет! пусть чего-нибудь да расскажет! Читали Тургенева, читали Максима Горького, а толку с вас! — Я потеснился. Я усадил ее и налил ей полстакана «Тети Клавы».
Она выпила и, вместо благодарности, приподняла с головы свой берет: «Вот это — видите?» И показала всем свой шрам повыше уха. А потом торжественно помолчала — и снова протянула мне стакан: «Плесни еще, молодой человек, а не то упаду в обморок».
Я налил ей еще полстакана.
ПАВЛОВО-ПОСАД — НАЗАРЬЕВООна и это выпила, и снова как-то машинально. А выпив, настежь растворила свой рот и всем показала: «видите — четырех зубов не хватает». «Да где же зубы-то эти?» — «А кто их знает, где они. Я женщина грамотная, а вот хожу без зубов. Он мне их выбил за Пушкина. А я слышу — у вас тут такой литературный разговор, дай, думаю, и я к ним присяду, выпью и заодно расскажу, как мне за Пушкина разбили голову и выбили четыре передних зуба…»
И она принялась рассказывать, и чудовищен был стиль ее рассказа…
— Все с Пушкина и началось. К нам прислали комсорга Евтюшкина, он все щипался и читал стихи, а раз как-то ухватил меня за икры и спрашивает: «Мой чудный взгляд тебя томил?» Я говорю: «Ну, допустим, томил…» А он опять за икры: «В душе мой голос раздавался?» А я визжу и говорю: «Ну, конечно, раздавался». Тут он схватил меня в охапку и куда-то поволок. А когда уже выволок — я ходила все дни сама не своя, все твердила: «Пушкин-Евтюшкин-томил-раздавался». «Раздавался-томил-Евтюшкин-Пушкин». А потом опять: «Пушкин-Евтюшкин…»
— Ты ближе к делу, ближе к передним зубам, — оборвал ее черноусый.
— Сейчас, сейчас будут и зубы! Будут вам и зубы!.. Что же дальше?.. да, с этого дня все шло хорошо, целых полгода я с ним на сеновале Бога гневила, все шло хорошо! А потом этот, Пушкин, опять все напортил!.. Я ведь как Жанна д'Арк. Та тоже — нет, чтобы коров пасти и жать хлеба — так она села на лошадь и поскакала в Орлеан, на свою попу приключений искать. Вот так и я — как немножко напьюсь, так сразу к нему подступаю: «А кто за тебя детишек будет воспитывать? Пушкин, что ли?» А он огрызается: «Да каких там еще детишек? Ведь детишек-то нет! При чем же тут Пушкин!» А я ему на это: «Когда они будут, детишки, поздно будет Пушкина вспоминать!»
И так всякий раз, — стоило мне немножко напиться. «Кто за тебя, — говорю, — детишек?.. Пушкин, что ли?» — А он — прямо весь бесится. — «Уйди, Дарья, — кричит, — уйди! Перестань высекать огонь из души человека!» Я его ненавидела в эти минуты, так ненавидела, что в глазах у меня голова кружилась. А потом — все-таки ничего, опять любила, так любила, что по ночам просыпалась от этого…
И вот как-то однажды я уж совсем перепилась. Подлетаю я к нему и ору: «Пушкин, что ли, за тебя детишек воспитывать будет? А? Пушкин?» Он, как услышал о Пушкине, весь почернел и затрясся: «Пей, напивайся, но Пушкина не трогай! детишек — не трогай! Пей все, пей мою кровь, но Господа Бога твоего не искушай!» А я в это время на больничном сидела, сотрясение мозгов и заворот кишок, а на юге в это время осень была, и я ему вот что тогда заорала: «Уходи от меня, душегуб, совсем уходи! Обойдусь! Месяцок по…дую и под поезд брошусь! А потом пойду в монастырь и схиму приму! Ты придешь прощенья ко мне просить, а я выйду во всем черном, обаятельная такая, и тебе всю морду исцарапаю, собственным своим кукишем! Уходи!!» А потом кричу: «Ты хоть душу-то любишь во мне? Душу — любишь?» А он все трясется и чернеет: «Сердцем, — орет, — сердцем да, сердцем люблю твою душу, но душою — нет, не люблю!!»