Старые фотографии - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сковорода шлепнул ладонью по зеленому сукну стола:
– Все сразу вываливай, шкет. У меня на тебя времени нет. Обокрал кого?
– Это меня обокрали, ― сказал Колька. Слезы сами потекли, он шмыгнул носом. Дрожал, мерз, несмотря на жару, спина и тощая грудь пупырышками покрылись.
– Ну вот что, огурец маринованный, ― зло выцедил начальник, ― не бзди тут мне!
– Я… я не…
– Откуда? Быстро говори. Ждановский?
Кольке пришлось выложить Сковороде всю правду.
Когда его вели ночевать в камеру, он плакал уже в голос, прикрывая лицо рукой, чтобы милиционеры не видели его слабости и стыда, и бормотал – то ли себе, то ли тюрьме, то ли мрачным бритым опасным людям в камере:
– Не возвращайте меня домой! Я – к морю ехал! Я – на море хочу!
Той ночью в камере его жестоко избили.
А за то, что ревел, тюря, коровища, недоделок, и спать честным ворам мешал.
Колька, избитый, лежал на нарах и старался не всхлипывать.
«Скажешь, шо это мы тебя отдубасили – наши на воле устретят и еще столько ж наподдают, понял? А то и скобу под ребро засандалят, учти», ― ласково, вдумчиво сказал ему тот, кто бил больнее всех.
Утром его вывели из камеры. Участковый с сомнением глянул на синяки, кровоподтеки на Колькином лице и груди. Брезгливо пошвырялся в шкафу, вытащил дырявую рубашку, презрительно кинул, и Колька поймал.
– Приоденься. Радуйся, что – жара. Шуб тут для преступников не держим. Сегодня первым пассажирским тебя домой отправим. В Марьевку. И пусть мать за тобой шибче гоняется. Шибче, слыхал?! Ловит тебя, голубя, за ногу! И пусть в аттестат – за поведение – двойку впишут! Слыхал?! Двойку!
У Кольки в ушах звенело.
– Я не глухой.
– А я слепой, да?!
Перестук колес. Перестук сердца.
Жизнь, отмотанная назад.
Море, покинутое.
«Море, я тебя еще увижу, море».
Когда на пороге избы встал, в чужой, не по росту, рваной рубахе – а может, с бандита какого сняли и заховали, ― блестя глазами голодно, терпеливо и просяще, Евдокия кинулась к нему и так крепко обхватила руками, грудью, животом, всей шкурой, плотью всей звериной, матерней, рожавшей и дрожащей, будто бы он умер – и вот воскрес.
Летний сад. Ленинград. 1937 год
Коля на скамейке в Летнем саду
Свернул пиджачок и под голову подложил.
Не спать хотел, не дремать, нет; так, полежать просто.
Кто ему сказал, что на скамейках тут лежать нельзя? Никто.
Деревья нежно переговаривались между собой, колыхались и шуршали темной пыльной зеленью, бормотали невнятно; птицы переругивались, перекрикивали друг дружку, а потом украдкой, примиряясь, целовались в ветвях крошечными, как алмазики в женских часах, клювиками. Статуи белели во тьме, а на солнце мерцали восковой, старинной грустной желтизной.
Смежить веки, закрыть глаза на миг. Блаженно вытянуть ноги. Высокий, рослый парень. Разлегся во всю скамейку! Ноги торчат. Они всегда торчат. И с вагонных полок. И когда в автобусе сидит – колени не знает куда девать: то раздвигает, то утискивает голени под сиденье, – и все зря. Метр девяносто три. А царь Петр Первый, учительша в Марьевке брехала, выше двух метров был.
Гроб-то какой ему сработали, Петру?
Град Петров… Петров град… Петро-град… Петро… Ле-нин… Ленин… град…
Без жилья. Без хлеба и воды. Знакомых – никого. На улицах полно народу, и жжет золотом, золотой царской нитью прошивает насквозь промозглые бедняцкие тучи Адмиралтейская игла, ― а родных – ни души. Мальчик, ты зачем один приехал в Ленинград? А на моряка учиться.
Мальчик, как же ты поступишь учиться на моряка, ведь экзамены давно кончились!
Я у директора попрошусь, прямо директору и сдам, он примет, если добрый.
Ха, ха, парень, ну ты и фантазер! Какой директор, какая доброта! Ты знаешь, куда ты приехал?
Знаю. В Ленинград. А с платформы говорят: это город… Ленинград…
Мальчик, зачем ты уснул на скамейке в Летнем саду?
Я не уснул. Это вам только кажется. И мне только кажется. На самом деле я бодрствую и вижу, и слышу все.
И все, все запоминаю.
Зачем ты все запоминаешь?
А память такая у меня. Хорошая.
Я помню даже то, чего не было.
И то, что еще только будет.
Значит, ты помнишь, мальчик, что начнется война?
Да. Помню. Начнется война.
Самая страшная война в мире.
И такой уже больше не будет никогда.
Врешь! Будет! Будет другая война! Та будет самая страшная.
Откуда ты знаешь? Ну, откуда?
Потому что я ее переживу.
А ты-то сама кто такая? Ну кто, кто?!
― …снитесь! Проснитесь, проснитесь! Проснитесь, молодой человек!
Колька приподнял голову. Пиджак под ухом. Не стянули. В кармане пиджака – документы: паспорт и немного денег.
На этот раз он не тайком из дома убегал. Все матери начистоту выложил. «Хочу на море! Есть такое заведение, где на моряка учат?»
Евдокия не знала. Иван Иваныч не знал.
Иван Иваныч все чаще облачался в потертую мышиную шинель образца 1914 года. Кутался. Руки подмышки совал. Горбился. Мерз. Из-под полы шинели чекушку доставал; припадал, как к сиське матери. Кадык дергался: он пил. Глоток, еще глоток, еще.
Горилку, как воду, пил.
Евдокия не препятствовала. Чекушку из дрожащих рук не выхватывала.
Спивался Иваныч, и сопьется, как пить дать. Зойка, подросток, подранок голенастый, угрюмый, волосы как у княжны – золотом разлетаются паутинным, а рожица мрачнее тучи грозовой, – одна в семействе жалела пьяного отца, бормотуна ночного, надоеду; стягивала сапоги, спать на лавку укладывала. Иваныч сопел и дико храпел в хмельном и диком сне, дрыгал ногами, жевал губами лесные, звериные подвывы, хоронил в глотке рьяные пьяные всклики.
Братья не знали про морское училище.
После Зойки еще брат у него народился. Виктором назвали.
Евдокия любезно пригласила в избу соседа Трунова. Михайло Трунов явился, медвежьими культяпыми ногами тяжко переступая, за стол уселся, ладони потирал, носом водил – угощенья ждал. Евдокия живо выметала на стол из буфета четверть, вареники с вишнями, хлеб порезала тоненько, как в богатых семьях. Самовар булькал.
– Ты этто, Михайло, знашь, иде на моряков-то учат?
Руки Дуни рушник мяли, перебирали, белый как снег, вышитый красными петухами.
– Знаю, ― кивнул Михайло, выпил горилки из граненого стакана величиной с гусиное яйцо, крякнул, и от громкого кряка в буфете надсадно хрустнуло стекло. ― У Ленинхраду.
― Проснитесь! Да говорят вам, просыпайтесь!
Разлепил глаза. Рукой махнул, как на муху: улетай, уйди, дай поспать.
Цепкие руки хватали за воротник рубахи, за плечи, тянули к себе, приподнимали с такой теплой и уже своей скамейки. Ворот рубахи хрустул, шов расползался. Колька затряс головой, сел на скамейке.
– Ну что вы…
Осекся. Странный седенький старикашка стоял перед ним, маленький гриб-боровик. Тощие запястья жалобно торчали из грязных обшлагов, белых когда-то – так давно белых, что былая белизна в паровозную сажу обратилась. Старикашка обрадовался, что Колька пробудился; захлопал в ладоши, как в театре.
Колька встряхнул пиджак за шкирку, будто вороватого кота; накинул на плечи. Листва шумела. Хотелось пить и есть.
– Ну вот так-то, ― старичок перевел дух и сел на скамью рядом с Колькой. ― Вижу, не беспризорник.
– А почему видите? ― созорничал Колька. ― На лбу у меня написано?
– Вижу, ― тихая улыбка человека забытой лаской мазнула по настороженному лицу парня. ― Я все вижу. Насквозь и даже глубже. Издалека приехали?
«Старше меня на сто лет, а на „вы“ меня».
– С Донбасса.
– Ага. С Украины. Выговор у вас не хохлацкий. Чистый. ― Старик вынул из кармана замызганного пиджачишки старинное пенсне и стал дотошно, сначала одно стеклышко, затем другое, долго, нудно протирать лохматой тряпкой.
«Это ж платок носовой. Раньше был. Давно».
В блестком пенсне старик стал совсем франтом.
Колька чуть не засмеялся, когда старикашка изящно откинул руку назад, за спину, и наклонился вперед: это он вежливо кланялся так Кольке.
– Позвольте представиться. Ипполит Сергеич Кузьмин. А вас как величать?
Колька чуть было не выпалил: «Колька».
Вовремя одумался.
– Крюков, Николай.
– Дитя мое! ― Старик назидательно поднял палец. ― Никогда не говорите сначала фамилию, потом имя. Это моветон. Представляться надо так: имя и фамилия, или – имя и отчество. Или: имя, отчество, фамилия. И только так! Попробуйте!
– Николай… Иваныч Крюков, ― сказал Колька, и на глаза у него навернулись слезы.
Отца вспомнил.
И мать.
«Увижу ли когда? Укатил… на всю жизнь, что ли?..»
– О да! ― Старик довольно разулыбался. ― И на конвертах, в адресе, тоже так надписывайте: и имя адресанта, то бишь собственное, и имя адресата. Это – бонтон.
– Что такое… бонтон?