Апшеронская баллада - Азиза Ахмедова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Загорелое, изрезанное морщинами, злое, с застывшей гримасой недовольства — лицо Бандалы. Прихрамывая, он каждый день приходил к двери нашей соседки Шовкет и стучал кулаком. Дверь со скрипом открывалась, появлялась высокая, изможденная женщина с поджатыми губами; на бесцветном лице ее особенно выделялись глаза — серые, большие, обведенные нездоровой синевой, как на русских иконах глаза. Рядом, уцепившись за подол ее платья, жались к матери маленькие дети. У них точно такие же большие глаза на бесцветных худеньких лицах.
— Что ты от меня хочешь? — спрашивает Шовкет, не довольно морщась. Она задает этот вопрос каждый раз, когда он по утрам стучится в ее дверь. И не только она, весь наш двор прекрасно знает, что ответит ей хромой.
— Продай сервиз! — кричит Бандалы. — Ты же с голода умираешь! Одни глаза остались! Слышишь? Продай! Я хорошо заплачу!
Женщина отрицательно качает головой, и ее бескровные губы трогает улыбка.
— Вот вернется муж с фронта, соберутся гости, и мы будем пить чай из этого сервиза. Это мое приданое.
— Войне конца не видать, — скалится Бандалы редкими, испорченными зубами. — Вот посмотришь, Шовкет.
Все равно придешь ко мне. И тогда я тебе не дам и половины цены.
Перед самым его носом со скрипом закрывается дверь, но он еще топчется у порога. Щелкает дверной замок, и Бандалы, бормоча ругательства, уходит со двора. Дома, в узком тупичке старой крепости, его уже дожидались женщины со свертками, узелками. Приносили золото, нити жемчуга, старинный фарфор, бронзовые статуэтки, а случалось, и ковры ручной работы… Отдавали скупщику не торгуясь — знали его крутой нрав. Сколько слез и проклятий слышала темная скрипучая лестница, что вела к его квартире… Бандалы не трогало чужое страдание. С волчьей хваткой грабил он людей. Богатство его росло изо дня в день. Вскоре старые двери он заменил на новые — дубовые. Затем заменил их на железные, с хитрой системой замков и задвижек. В те годы мы не знали дверей, похожих на сейфы, и решеток на окнах не было. А у Бандалы вскоре и окна оделись в железо.
— Вот так всю жизнь будет собирать, собирать… На чужом горе богатство копить, — глядя на решетчатые окна Бандалы, говорила мама, когда мы проходили мимо дома спекулянта. — Люди гибнут там! А этот шакал… Ничего, отольются ему сиротские слезы!..
Почему-то Бандалы не призвали в армию. Он часто жаловался на больную ногу, даже стал хромать в последнее время. И чем тяжелее было положение на фронте, тем сильнее хромал Бандалы. Теперь он ходил, тяжело опираясь на палку.
— Кого он обманывает? — говорили люди. — Что-то не помним, чтобы он хромал до войны.
Один раз я сама видела, как бежал Бандалы по улице за сорванной ветром папахой — совсем не хромал и про палку даже забыл. Кто знает, может, когда человек догоняет папаху — перестает хромать?..
Но пришел и его черед. Как-то незаметно исчез Бандалы. Говорили, приехала милиция с обыском, и больше никто его не видел. Зумруд-нэнэ, узнав об этом, сказала: «Все-таки есть бог, есть!»
Как-то утром, выйдя на балкон, я удивленно застыла на месте. В небе над морем висели, колыхались странные продолговатые… шары не шары какие-то большие, раздутые колбасы.
— Посмотри! — окликнула я маму. — Сколько шаров в небе. Только почему они такие длинные?
— Это не шары, а баллоны с воздухом, — сказала она. — Называются аэростаты.
Оказывается, для того чтобы не пропустить в наш город войну, в небо поднимали эти надутые газом круглобокие баллоны. Если бы прилетели вражеские самолеты, то наткнулись бы на них и упали. Мне очень хотелось увидеть это собственными глазами — вот бы радости было! «Сразу бы война и кончилась!» — думала я. Но когда я вернулась из школы, аэростатов уже не было над городом. «Ага, испугались, фашисты проклятые!..»
Однажды к нам во двор вошел мужчина — одной ноги у него не было. Он проковылял до первого порога, неловко опустился на ступеньки и, тяжело дыша, расстегнул шинель. Зумруд-нэнэ перестала вязать, ее острые живые глаза впились в инвалида. Несколько секунд она смотрела на него, смешно приоткрыв рот, притихли и мы, ребята. И вдруг случилось невероятное: спицы вывалились из рук старухи, она закричала так пронзительно, как будто ее резали:
— Шовкет! Шовкет, муж вернулся! Слышишь, Шовкет!
Все выскочили во двор. Окружили солдата. А он виновато улыбался и все вытирал, вытирал ладонью взмокшее от пота лицо. Со скрипом распахнулась дверь, из темного проема как-то недоверчиво, боком вышла худая, тонкогубая женщина. Ухватившись за ее подол, следом тянулись малыши. Она застонала, взмахнула руками и почти упала рядом с военным. Кто плакал, кто улыбался, глядя, как, подставив плечо инвалиду, подняв костыль, она помогла ему преодолеть три маленькие ступеньки.
Это был первый мужчина на нашей улице, который вернулся с фронта. И все очень радовались. А Шовкет… Она пригласила к себе соседей и поила нас чаем из того самого сервиза, который так и не достался Бандалы. Сервиз был красивый, из тонкого фарфора, расписанного золотом. А мне было не до чая, я глаз не спускала с человека, который вернулся с фронта. Говорил он медленно, задумчиво, усталым, с хрипотцой, голосом. Говорил так просто, словно рассказывал об обычных, будничных делах. А я слушала и со страхом поглядывала на костыль, который заменял ему ногу.
Муж Шовкет был ранен в Керчи. Он рассказывал, как горел их корабль, как фашистские самолеты расстреливали тонущих людей. Со временем многое из того, о чем рассказывал солдат, стерлось в моей памяти. Но вот одну фразу я запомнила навсегда.
«Море было красным от крови…»
Еще долго рассказывал он, слушали его затаив дыхание. Иногда вздохнет кто-то громко — как стоны были эти вздохи. Только помолодевшая Шовкет словно и не слышала этих вздохов. Она не спускала счастливых глаз с мужа и даже разбила чашку из сервиза. Кто-то сказал, что это к счастью, и она обрадовано улыбнулась.
Чай из сервиза этого, правда, был очень вкусный и ароматный.
И снова пришла зима. Я уже ходила во второй класс.
С неба, медленно кружась, летели снежинки. Раньше, до войны, я всегда радовалась снегу, он ведь редко бывает в Баку. А теперь… Где-то, заваленные рухлядью, ржавеют на балконе санки, которые смастерил мне дедушка… Папа катал меня в санках по бульвару, и я визжала, боясь вывалиться. Дедушка… Папа… А какие они были бы со мной теперь, когда я уже вместе со взрослыми толкаюсь в очередях, знаю, как почистить картошку, чтоб снять шкурку тоненькую-претоненькую, как сделать черствый хлеб мягким?… Может быть, и в папе, и в дедушке я не успела узнать, разглядеть все, чем богаты были эти самые дорогие для меня люди?…
Была пятница. Я возвращалась из школы домой. Вижу, медленно движется похоронная процессия, музыканты траурный марш играют. Побежала туда страшная тайна смерти пугала и притягивала меня. Хоронили генерала. Я забежала вперед, чтоб увидеть генерала на портрете таким, каким он был живой. Он был снят в военной форме, с широкими погонами, лицо торжественное как в кино, когда генералы принимают парад, глаза строгие, но губы чуть-чуть улыбаются. Сухой ком сжал мне горло — лицо на портрете чем-то напоминало папу. Папа умел вот так же чуть заметной улыбкой погасить раздражение бабушки, обиду деда. Он относился к тем людям, рядом с которыми всегда хорошо и трудное делается легким. Это все знали и очень любили папу. Даже бабушка считалась с ним. И если бы он стал генералом — таким же важным, строгим, — все равно папина улыбка осталась бы такой же доброй.
На маленьких красных подушечках школьники несли боевые ордена генерала. Один, второй, третий, четвертый… Подушечек было ровно пятнадцать, а уж венков не счесть — так их было много. Потом гроб с генералом положили на лафет. Казалось, он уснул, устав от войны, и теперь, когда враг отброшен, позволил себе отдохнуть перед новыми боями.
Я долго шла в толпе, провожающей генерала в последний путь, а потом повернула к дому и все думала об отце. Наверное, и папу моего так же хоронили красноармейцы. Ведь он пал за Родину смертью храбрых.
В этот день я печально слонялась по квартире — ничего делать не хотелось. Проводила солнце, встретила луну. Она была ярко-красная, будто в кровь окунулась, в то море крови, о котором рассказывал одноногий муж Шовкет. Глубокая чернота неба и красная луна. Я уже знала, что никто не может добраться до луны по обманчиво упругой, сверкающей дорожке, и все равно… Все равно видела — видела с закрытыми глазами, как, взявшись за руки, идут мама с папой по живому серебру лунных бликов.
И теперь, когда на висках моих пробилась седина, когда разбегаются занятые своими делами мои взрослые дети, я достаю заветную пластинку и слушаю «Лунную сонату» Бетховена. Ее чистая мелодия возвращает меня в один из счастливейших дней детства, в мир, где сплетались явь и сказка, в теплое море любви, окружавшей меня, в безудержные детские фантазии, в прекрасное, увы, проходящее с детством чувство — все хорошее с тобой, навсегда. Как-то дети меня спросили, откуда такое пристрастие к «Лунной сонате», и я рассказала им… Сын рассмеялся. Это меня как-то больно задело. Он заметил и смутился: