Останкинские истории (сборник) - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но на улицу он не пошел, а вернулся в квартиру. В комнате сидела Любовь Николаевна, форточка балконного окна была открыта, ею, возможно, и воспользовалась Любовь Николаевна.
– На помеле добирались? – спросил Михаил Никифорович. – Или ползком по стене?
– Не утруждайте себя догадками, – сказала Любовь Николаевна. – И не пробуйте снова хватать меня за шиворот. Я все равно вернусь, хотя бы и по водосточной трубе. Я женщина не только падшая, но и бесстыжая. Вы к этому привыкайте.
– Об этом попросите кого-нибудь другого.
– Это уж как пожелаю. А вы меня не сердите. Впрочем, я отходчивая… Но вы же сами… Я и загулявшая, и спать хочу, а вы меня из дома выгнали. Вот видите, зеваю уже…
– И спите себе. Я вам больше мешать не буду.
– Отчего же, могли бы и помешать… – теперь уже чуть ли не ласково, но и зевая, произнесла Любовь Николаевна.
– Я вам вообще докучать больше не буду, – сказал Михаил Никифорович.
И он покинул квартиру дома номер семь по улице Королева с намерением никогда туда не возвращаться.
28
Ротан Мардарий проснулся, сел, поковырял в зубах ржавым гвоздем, однако далее заметных успехов в его развитии не случилось. Дня три он был живой, голодный, ловкий в упражнениях с трясогузкой, а потом снова захирел, стал усыхать. Шубников с Бурлакиным приуныли. Желания Шубников позволял теперь себе самые крохотные, будто выпрашивал две копейки на телефонные разговоры с судьбой, обещая к тому же в скором времени долг вернуть. Но и эти его двухкопеечные желания, выходило, не всегда поощрялись.
Случай же с чурчхелой виделся сейчас сверкающей тянь-шаньской вершиной в жизни Шубникова и Бурлакина.
– Ты бы поговорил с этой… с рабыней… – сказал однажды Бурлакин. – А то ведь несерьезно получается. У нас какой-то тлеющий пай.
– Я говорил! – взвился Шубников. – Я говорил! Но не будем об этом…
Бурлакин дал понять Шубникову, что тот не хорош, если имеет тайные, отдельные от него разговоры или даже отношения с Любовью Николаевной. Шубников как будто бы смутился, но сейчас же восстал духом и принялся уверять Бурлакина, что если он о чем-то и просил в отдельном разговоре Любовь Николаевну, то лишь о том, чтобы она помогла ему прекратить обвешивать и обсчитывать покупателей овощей и фруктов на семь рублей в день. Такое он высказал ей сокровенное желание.
Однажды явившись к Шубникову, Бурлакин увидел приятеля за кухонным столом с листами бумаги, глиняной чернильницей для фиолетовых чернил и древесной ручкой со стальным пером. Такие чернила и ручки увидишь теперь только в сберегательных кассах и на почте. Оттуда, наверное, они и прибыли на кухню Шубникова. На листе бумаги было написано: «Любови Николаевне X.», – а внизу более рослыми и сытными буквами: «Записка о повреждении нравов в Останкине». Было сочинено Шубниковым и начало первой фразы: «Взирая на нынешнее состояние Останкина моего, а также Сретенки…»
– Не считаешь ли, – поинтересовался Бурлакин, – что ты из потомков князя Щербатова, а стало быть, и из Рюриковичей?
– Нет, – скривился Шубников. – Щербатов был консерватором, глядел назад, я же верю во всемирное просвещение. Пока верю.
А к жанру записок Шубников обратился вот отчего. Цель его разговора с Любовью Николаевной не была достигнута. Вопреки своим желаниям Шубников по-прежнему обвешивал и обсчитывал покупателей, к тому же стал и грубить им. А что, если Любовь Николаевна находится в заблуждениях? Вдруг и при ее способностях как будто бы все знать или обо всем узнавать она ничего толком и не знала? И Шубников посчитал необходимым сесть за записки, которыми он вразумил бы Любовь Николаевну, открыл бы ей глаза на то, что в Останкине есть истинные пороки и истинные добродетели. И тогда, может, она бы прозрела, растрогалась и оценила натуру Шубникова, поняла бы, какие злые ветры и снеги заметали дорогу Шубникова ко всеобщей пользе, и поощрила бы наконец скромные, но благородные и подвижнические его желания.
– Лукавишь ты! – сказал Бурлакин.
– Я не лукавлю! – обиделся Шубников. – И она это почувствует!
Тут и Бурлакин засомневался: а вдруг и не лукавит?
Записки давались Шубникову нелегко. Будто курсовая работа в институте, отказавшем ему в дипломе. Впрочем, курсовые работы Шубников в конце концов списывал. Сейчас списывать ему было неоткуда, но иногда его перо выводило отчего-то облаченные в камзолы и парики слова, совершенно несвойственные устной речи автора: «Умножились в Останкине искания способов без разбору, дабы оными ублажить сластолюбие… Несть в Останкине дружбы, ибо каждый жертвует другом для пользы своея…» Последнее утверждение покоробило Бурлакина, он сказал Шубникову: «Вот ты, значит, каков. Но ведь это тебе явилось небось именно из Щербатова… Однако учти. Ты называешь Щербатова консерватором, а он был прежде всего умен и честен. А ты?..» «Прозрение – вот что необходимо! – воскликнул Шубников. – Или озарение! А там уж возникнут и идея, и истина, и воля!»
Надо заметить, что составление записок увлекло Шубникова. Как будто бы и вправду не было в них ни корысти и ни лукавства и даже не имелась в виду никакая Любовь Николаевна. Обличителем зла почувствовал себя Шубников. Он был готов выявить и истребить в Останкине и на Сретенке все пороки. И прежде всего свои. А потому еще раз напомнил на бумаге о шапках из собак и обсчитанных, обруганных им покупателях. Теперь Шубников с удовольствием полагал себя искусным в познании сердец человеческих. Впрочем, полагать-то он полагал, но искусность свою часто не мог выразить. Необходимые слова летали далеко от кухонного стола Шубникова, и Шубников принимался ожидать прозрений. Или озарений.
Пожелал он описать какого-нибудь одного останкинского жителя (не себя, ради истины – не себя!) и так этого жителя исследовать, так его препарировать, так его распотрошить, так ему все косточки, все фибры, все подсознания обнажить, чтобы и каракумскому варану стало ясно, до чего дошло в Останкине повреждение нравов. Сразу же захотелось Шубникову распотрошить именно Михаила Никифоровича Стрельцова, этого аптекаря, этого останкинского цирюльника. Но Шубников охладил себя, вспомнив, кому он адресует записки, и сообразив, что в случае с Михаилом Никифоровичем могут возникнуть и сложности. «Постой, – сказал ему вдруг Бурлакин. – А почему ты увлекся повреждением нравов? Тебе ведь придется сравнивать. Если теперь нравы повреждены или повреждаются, стало быть, когда-то они были неповрежденными. Когда? Какой у тебя уровень отсчета?» «Чепуха! – махнул рукой Шубников. – Когда! Какой! Да хоть бы когда не было в Останкине лимитчиков!» «Это несерьезно, – сказал Бурлакин. – Лимитчики – это частность». Задумавшись, Шубников был вынужден признать правоту Бурлакина и, хотя свыкся со словом «повреждение», заменил его «состоянием», мало ли куда, на самом деле, можно было заехать с «повреждением». Но «состояние» ему не нравилось, впрочем, он успокоил себя, решив, что рано или поздно верное слово объявится.
Никак не выходило у Шубникова описание и исследование местного индивидуума. Михаила Никифоровича он точно описал и развенчал бы в назидание человечеству. И, пожалуй, еще Бурлакина. Но Бурлакина ему стало жаль. А вот другие останкинские жители усилиям мысли Шубникова не поддавались. Он то и дело вспоминал какие-либо отдельные случаи и поступки, но они рассыпались. И все же Шубников повелел себе описывать и их, постановив, что пока он создает лишь черновик записок. А потом добудет машинку, перепечатает сочинение набело и придаст ему умный вид.
Решил Шубников, что в его записках будут разделы. Или параграфы. Или статьи. Скажем, раздел Распутства и Разврата. Раздел Мздоимства. Раздел Торжества Плоти. Раздел Пренебрежения к Печатным Органам.
При мыслях о разделе, или параграфе, или статье, «Распутство и Разврат» привиделся Шубникову закройщик из ателье на проспекте Мира Цурюков. Цурюков был высокий и наглый блондин нордического характера, по мнению Шубникова, все останкинские и ростокинские красавицы падали и раздевались поблизости от него. Шубников завидовал Цурюкову. Он знал и факты. Воображение Шубникова сейчас же воспроизводило их в красках и в движениях. Вот Цурюков открыл дверь медсестре из районной поликлиники, что на Цандера, Анечке Бороздиной. Он был в махровом халате на голое тело, и от него пахло коньяком «Мартель». Впрочем, Цурюков не пил. Вот он Анечку, переступившую порог, обнял… «Сволочь какая!» – подумал Шубников. Он был готов размазать негодяя Цурюкова на бумаге. «Да и портной-то он паршивый! – думал Шубников. – Эвон как брюки мне испортил!» Муки обличителя нравов кончились тем, что рука его сама по себе вывела на бумаге фразу: «Цурюков учинил из Останкина и Сретенки очаг распутства, не было здесь почти ни одной дамы и девушки, которые не подвергнуты были бы его исканиям, и коль много было довольно слабых, чтобы на оные искания приклоняться, и сие терпимо было Останкином…» Сочиненную фразу Шубников перечитал с удивлением. Он ли писал? Во-первых, в нее проникли преувеличения. Конечно, Цурюков был повеса, пострел и ходок, но не настолько же, чтобы перебрать всех дам и девушек Останкина (к тому же при чем тут была Сретенка, как будто бы между Сретенкой и Останкином не протекал проспект Мира?). Во-вторых, слова вышли чересчур деликатные, а требовалось, чтобы изображение Цурюкова и разврата было не слабее биографии Распутина Григория Ефимовича. «Да и Анечка-то эта хороша!» – вспомнилось отчего-то Шубникову. Вспомнилось и то, как пела Анечка на квартире под гитару с бантом, адресуясь к родительнице, проживающей в Ворошиловграде: «Мама, мама, я пропала, я даю кому попало». И сразу же Шубников вывел на бумаге: «К коликому разврату нравов женских и всей стыдливости пример множества имения А. Г. Бороздиной любовников, один другому часто наследующих, а равно почетных и корыстями снабженных, подал другим женщинам…» Шубников аж вспотел, выводя эти слова, перечитал их и опять удивился. Да он ли и это писал? Снова вышла какая-то чепуха. Действительно, любовники Анечки Бороздиной один другого наследовали, порой и перемежались, но какими они снабжались почетами и корыстями? Только если липовыми больничными справками. И никакого примера другим Анечка не подавала, потому как сама следовала чужим примерам… Но записанное Шубников марать и зачеркивать не стал. Может, именно такие слова и оказались бы понятнее Любови Николаевне.