Сотворение мира.Книга третья - Закруткин Виталий Александрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже и тогда, в те далекие годы, когда мы даже не думали о том, что можем стать мужем и женой, ты мучил меня дикой ревностью, угрозами, злыми насмешками. Ты унизился до того, что, ослепленный ревностью, совершил отвратительный поступок, подбросив в мастерскую моего отца гнусное письмо, в котором обвинял меня, наивную девочку, чуть ли не в распутстве. Я и до сих пор не понимаю: как у тебя поднялась рука написать такую гадость?
Да разве только это было? А мерзкая сцена в поезде, когда мы сразу же после нашей свадьбы ехали на Дальний Восток и ты приревновал меня к какому-то пустозвону-актеру, который на случайной остановке вышел из вагона и нарвал для меня полевых цветов? Вспомни, какими словами ты казнил свою молодую жену!
А совершенно безобразный случай в Кедрове, когда ты возвратился с охоты пьяным и хотел застрелить меня из-за дурацкой болтовни твоего собутыльника, которого я даже не знала?
Перебираю все это в памяти и все больше начинаю понимать, что, несмотря на видимую нашу близость, несмотря на рождение сына, которое, казалось бы, должно было навсегда связать нас, мы остались с тобой очень разными, очень далекими людьми. Что ж, видимо, в жизни так бывает.
Поверь мне: иногда я завидую твоей одержимости, твоей любви к земле, к деревьям, упрямству твоему, стремлению обязательно достигнуть поставленной перед собой цели, то есть многому, чего, к сожалению, не хватает мне. Не знаю, кто из нас двоих лучше. Хочется думать, что мы оба в общем-то неплохие люди, у каждого есть свои добрые стороны и свои недостатки. Жаль только, что нам не дано до конца понять друг друга.
Не хочется мне плакаться и докучать тебе сетованиями на свою судьбу. Но все же скажу, что здесь, на Урале, очень тяжело. Я устаю от чуждой мне работы в заводской конторе, от неустроенности, от недоедания, оттого, что Димка учится в школе, где в классах замерзают чернила.
Не обвиняй меня за эти жалобы. Я понимаю, что всё бедствия принесла людям проклятая война, что есть сейчас множество людей, которые живут значительно хуже, чем я, а работают больше и лучше — до самозабвения! Знаю, что надо мириться с голодом, холодом, недостатками, что надо работать, но от понимания этого мне не легче. Может быть, поэтому я и ухватилась за возможность уехать в Ленинград, жить по-иному.
Должна признаться, что папа и мама уговаривают меня повременить, посоветоваться с тобой и без твоего согласия ничего не решать. Но, зная тебя, я уверена в том, что ты никогда не покинешь свой сад, свою Дятловскую, а потому и не согласишься жить в городе, который всегда был моей мечтой. Что касается решения, которое я приняла, то оно, Андрей, окончательно и бесповоротно.
Я много думала, много раз, наедине со своей совестью, пробовала взвесить все „за“ и „против“ и пришла к заключению, что иного выхода у меня нет.
Прости меня, пожалуйста, за это письмо. Повторяю: щадя тебя, я бы никогда не отправила его, если бы ты был на фронте.
Будь здоров и счастлив…»
За окном едва мерцал дождливый декабрьский день. Андрей несколько раз перечитал исписанные крупным почерком страницы, и томительное ощущение душевной пустоты охватило его. Как никогда, он вдруг понял, что в чем-то важном Елена права, что ни он, ни она никогда не пытались соединить свои мысли и желания и что, может быть, гораздо больше виноват в этой постоянной разъединенности именно он со своим упрямством и одержимостью, с подсознательным стремлением сломить характер Елены.
Но, думая так и мысленно упрекая себя во многом, Андрей все тверже и определеннее приходил к выводу, что давняя слепая его влюбленность помешала ему в свое время увидеть и распознать то, пока еще глубоко скрытое, тайное, что составляло разительную несхожесть его с той, которую он избрал в жены.
Год за годом вспоминал Андрей свою жизнь с Еленой, долгие их разлуки, взаимные упреки и ссоры, жалел, что так нескладно все получилось и что эту разбитую жизнь уже не в состоянии склеить никто. И еще он вспомнил умерщвленный врагами сад над рекой, тот сад, который был его радостью и счастьем, а теперь в немыслимой дали лишь мертвые стволы деревьев лежали под сугробами снега. В тот же вечер, охваченный необузданной яростью, горьким чувством одиночества и горячего раскаяния, он стал требовать немедленного откомандирования на фронт. Через неделю настойчивая просьба Андрея была удовлетворена.
2Командир стрелкового полка подполковник Роман Ставров верил в свою удачливость и никак не предполагал, что тяжелый бой, который уже третьи сутки вел его полк на венгерской земле в полном окружении, станет для него последним боем.
«Не впервой мне попадать в таковский переплет, — подбадривал он сам себя. — Вырывались из окружений раньше — вырвемся и теперь».
Поросшие редкими соснами песчаные холмы, среди которых был зажат полк, высились над глубоководным озером. Бой не затихал даже в ночное время. Кончались боеприпасы, и потому Роман приказал командирам батальонов расходовать их экономнее.
На исходе третьих суток он был тяжело ранен. В одинокую лесную караулку, где располагался командный пункт полка, угодил немецкий снаряд. Загоревшаяся при этом крыша обрушилась и придавила Романа. Из-под бревен его вытащили с обожженной рукой и неподвижными, безжизненными ногами. Но сознания он не потерял. До крови прикусив губы, исподлобья глянул на бледного Славу Латышева и приказал:
— Тащи-ка меня на бугор… Вон туда…
Холм, куда бойцы перенесли Романа, был испещрен каменистыми водомоинами. В одну из таких водомоин у подножия огромной старой сосны бойцы нагребли рыжей, сухой хвои, застелили ее плащ-палаткой и уложили своего командира. Роман долго лежал молча, глядя воспаленными глазами в низкое зимнее небо. Перепуганный Слава, присев рядом, тоскливо спрашивал:
— Вам лучше, товарищ подполковник?.. Скажите, пожалуйста, вам лучше?
— Мне хорошо, Слава, — отвечал Роман. — Не теряй связь с батальонами и ничего не бойся.
Шурша палой хвоей, к старой сосне подбежал радист.
— От командира дивизии, товарищ подполковник!
Роман неторопливо повернул голову.
— Читай!
— Командир дивизии, — зачастил радист, — приказывает вам к утру сосредоточить полк в квадрате тридцать и сообщает, что в шесть тридцать танковая бригада Михайлова и два полка из кавкорпуса атакуют там противника, чтобы соединиться с нами.
— Понятно, — сказал Роман. — Лучше поздно, чем никогда. Приказ передай командиру первого батальона Шматкову, пусть командует…
Радист убежал. Темнело. Внезапно наступила странная, гнетущая тишина, лишь кое-где изредка постреливали вражеские минометы. Под январским ветром шумели вершины сосен. Заморосил мелкий дождь со снегом.
— Мне стало холодно, Слава, — сказал Роман. — Накрой брезентом и включи фонарик.
— Может, чайку согреть? — спросил Латышев.
— Не надо. Не хочу.
Отыскав пару жердей, Слава натянул на них брезент, включил электрический фонарик. Слабый луч высветил смуглое лицо Романа, темное пятно засохшей крови на его подбородке, заострившийся нос. Слава пристально смотрел на командира, с которым не расставался почти четыре года, беззаветно любил, старался беречь, как мог, и мрачное предчувствие томило юношу.
Роман спросил:
— От Шматкова ничего не было?
— Не беспокойтесь, товарищ подполковник, — ответил Слава. — Шматков принял командование полком и доложил, что действует в соответствии с приказом. Он звонил минут пятнадцать назад. Мне показалось, что вы уснули, потому и не сказал вам об этом, не хотелось будить.
— Ладно, Слава… Видно, отвоевался я, — впервые пожаловался Роман. — Горит у меня все внутри, и дышать тяжело… Что ж, у каждого своя судьба… А победа-то, Славочка, совсем близка… Как ни хорохорится Гитлер, приходит конец ему… Жаль, конечно, что не каждому из нас доведется дожить до победы… — Он помолчал недолго и заговорил опять: — И еще мне жаль, что не увижу я дочку… Хорошая у меня доченька, Слава… Черноглазая такая девчоночка… Галочка… Я ее и по-другому звал: Галюсей, Гельчиком… Именно: звал… А она меня еще никак не звала. И наверное, уже не назовет и не узнает, какой у нее был отец и как он любил ее, — малышка совсем ничего не понимает… Положат когда-нибудь перед ней мою фотографию и скажут: «Это, Галочка, твой папа». Вот и все… Так-то, Слава…