Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добродушный председательствующий, представитель комитета комсомола, снова было забеспокоился от слов докладчика и даже привстал, но прервать не решился, во-первых, потому, что аудитория наконец успокоилась и тем самым порядок прохождения запланированного мероприятия был восстановлен, а во-вторых, потому, что в сказанном докладчиком хоть и была опасность, но опасность, пока, в общем, неуловимая, кроме конечной фразы о возрождении после долгой спячки совести. Но и это в конце концов можно было понять как восстановление норм, попранных культом личности, о чем писала в настоящее время вся центральная пресса.
– Собственно русское, чеховское, общество,– продолжил докладчик,– несмотря на свою малочисленность, окруженное невежеством и животными инстинктами, сохраняло за собой святое право быть хранителем чести нации именно благодаря господствующим в нем правилам хорошего тона, а не истинно глубокой, так называемой «сердечной совести». Сердечная совесть безусловно существовала и цементировала общество, но на нее способны были весьма немногие.– Иванов поднял голову, посмотрел в залу и сказал: – Реально, а не утопически порядочным можно считать общество, в котором тщеславный молодой человек, дав негодяю публичную пощечину, мог себе сделать на этом карьеру…
Последнее высказывание снова испугало председательствующего, но тут на помощь докладчику невольно пришли его противники, снова зашикавшие и заохавшие. Председательствующий поднялся и погрозил им пальцем. Так что прервать докладчика он уже не мог, ибо тем самым как бы солидаризировался с шикающими.
– Обычаи, а не разум,– продолжал докладчик,– мне кажется, гораздо более объясняют жизненную силу многомиллионного народа. Именно многомиллионного, для которого подобное обстоятельство особенно важно… Объясняют жизненную силу гораздо точнее, чем подлинные факты живой сердечности и доброты. А также объясняют причину, по которой наступает период упадка этой жизненной силы, грозящий народу гибелью… Разумеется, нравственной, однако после этого физическая гибель народа лишь вопрос времени. Годы или столетия, не в этом суть…
Здесь мне хотелось бы на время оставить докладчика Иванова и вернуться на некоторое время к моей прошлой жизни, к периоду борьбы за койко-место. Вспомнить сатирический инцидент на почве неприязни к евреям. (А это весьма характерно. Эти инциденты, если даже они оканчиваются кровью, по пластике в основном носят сатирический характер.)
Недели за три до эпизода с компанией Арского, когда я впервые мечтал прикоснуться к политической деятельности, нет, пожалуй, за месяц, а то и более того, ибо стояли тогда сильные морозы и был разгар зимы, в комнате номер восемь на первом этаже нашего общежития говорили о евреях. Собственно, в общежитии упоминали о том время от времени, но этак мимоходом. А ныне говорили долго и специально. Комната номер восемь находилась против кубовой, и потому народу в ней набилось порядком, иные пришли сами, привлеченные разговором, иные были позваны в качестве советчиков, судей в споре (шел спор) и авторитетов. Так что народу, как я уже сказал, набралось немало, и, главным образом, с чайниками. (Сатирическая деталь, на первый взгляд случайная, но вырастающая в символ этакой несерьезности и насмешки.) Причем разговор начался не вдруг и не на пустом месте. Этому была причина, а именно – событие, происшедшее вчера поздно вечером (если только нелепость эту можно назвать событием) и носящее весьма смешную окраску. (Поистине сатирический анекдот и еврейский вопрос – родные сестры.)
Часу в одиннадцатом ночи, когда подавляющее большинство жильцов уже улеглось (зимой, да еще в мороз, ложились у нас рано), со стороны корпуса сантехников (у нас был целый городок Жилстроя) раздался одинокий неистовый крик. Ну, кричали у нас часто, народ большей частью холостой, буйный, любит погулять, и на крик первоначально никто внимания не обратил. Правда, когда он приблизился и стало ясно содержание, а именно: бей жидов! – на некоторых лицах в нашей комнате появились улыбки, однако тоже так, мимоходом, как смеются над старыми, давно известными анекдотами. К тому времени все мы уже лежали в постелях и свет не гасили лишь из-за Жукова, который, сидя у стола, чертил свое очередное изобретение, заглядывая в учебник физики для седьмого класса. Однако прошло полчаса, час, Жуков разделся, погасил свет, лег, а крик за окном все не кончался, рвался из самого нутра, изредка переходя в хриплый, жалобный вой, мольбу, словно кричащий изнемогал, но потом вновь обретал силу.
– Бей жидов, а больше никого! – разок разъяснил даже голос свои взгляды на людское братство, а после снова монотонно и однообразно кричал, вкладывая в этот крик всю свою жизнь и самого себя. Эта беспощадная и упрямая трата своих сил придала затасканной и залапанной формулировке известную новизну. Однако поскольку отсутствовал ряд привходящих факторов: голод, чума, теснота в автобусе, просто политический строй либо политическая ситуация самого крайнего толка, то новизна этой формулировки, воспринятой к тому ж в тепле, в постели и после сытного ужина, придала мыслям жильцов скорее юмористическое направление. Первым засмеялся Саламов, личность простая и физиологическая. За ним Береговой – жилец с зачатками духовности и посему воспринявший комизм ситуации гораздо шире Саламова. Засмеялись и Петров, и Жуков.
– И не уморится,– смеясь сказал Кулинич,– вже час кричить…
Однако кричавший все ж начал уставать. Кричал он уже не подряд, а с передышками, и во время этих передышек у нас в комнате затихали, ожидая, и каждый его крик встречали новым взрывом смеха. Смеялись и за стеной в соседней комнате. Напротив, в корпусе сантехников, зажглись некоторые окна.
– От дает,– сказал Саламов,– все общежитие побудил…
– Вон он меж сугробов шатается,– сидя на подоконнике в кальсонах и дыша на замерзшее стекло, говорил Береговой.
Был уже второй час, на улице бушевала метель, мороз взял еще сильней, это чувствовалось.
– Тридцатка, не меньше,– сказал Жуков.
Кричавший хрипел, захлебывался, выл, как от боли, но не уходил и не прекращал крика. Казалось, он хочет или докричаться до чего-либо, или умереть.
– И Гитлер их бил, так и надо! – изменил, видно от изнеможения, формулировку крикун. (Очевидно, монотонность формулировки утомляла, и он хотел несколько расслабиться.)
В половине второго ночи смех в нашей комнате начал затихать, надоело. Впрочем, уже давно смеялись лишь Береговой и Саламов.
– Пойду прогоню,– сказал вдруг Петров, он сел на койку, навертывая портянку.– Сволочь, спать мешает,– как бы оправдываясь неизвестно перед кем, добавил он,– мне в семь на смену.
– Я с тобой пойду,– сказал Жуков. Они оделись и вышли.
Я не пошел с ними, поскольку был тогда уже с обоими в натянутых отношениях. Через минуту-другую крик затих, а вскоре вернулись и Жуков с Петровым, запорошенные снегом.
– Никого не нашли,– сказал Петров,– идем, слышим, кричит, подошли к тому месту – снег, видим, примят, следы… Метель только метет… Как сквозь землю.
Да я ж его в окно видел,– сказал Береговой, – меж сугробов шатался… Спрятался, видать, сейчас опять кричать будет…
Однако после выхода Петрова и Жукова крика больше не было, и мы уснули.
Вот об этом-то происшествии спорили в комнате номер восемь, против кубовой. Картина в комнате была весьма живописная. Сидели по двое на стульях, на койках (пять коек), сидели на подоконнике. Сидели кто в чем. Кто в телогрейке, кто в нижней фуфайке. Стол был тесно забит чайниками, поскольку народ сюда, главным образом, заворачивал из кубовой. Меня окликнул Данил-монтажник и позвал как прораба, а значит, человека грамотного и авторитетного. (Не все в общежитии догадывались о моем висячем положении и бесправии по сравнению даже с ними. Поэтому многие относились ко мне с уважением. Правда, благодаря разъяснительной деятельности жильцов моей комнаты я начал замечать пренебрежительное отношение, раз меня даже назвали в Лен-уголке «бедный студент», после чего я перестал бывать «на телевизоре».) Но зимой мой авторитет среди многих был еще достаточно высок. (По счастливому совпадению в комнате номер восемь не оказалось никого «из наших», то есть из моих сожителей.) Я не стану приводить подробности спора, он банален и малоинтересен. Необходимость доводов и словесных определений, даже по столь ясному для присутствующих вопросу и на уровне собственной малоэрудированной аудитории, делала их скучными и удивительно неестественными. Например, на замечание плотника Григория Григорьевича, человека более пожилого (около сорока) и не то чтоб набожного, а скорее степенного и экономного, так вот на замечание Григория Григорьевича о том, что евреи ведь не виноваты, что они рождаются евреями, Данил-монтажник понес такую ахинею, припутал сюда зачем-то врачей-убийц, которых незаконно реабилитировал Берия, и Раису Самойловну – врача местной районной поликлиники, которая давала детям отравленные глазные капли, что всем это наскучило, поскольку о том было говорено-переговорено еще три года назад, да и сам Данил говорил о том с какой-то натугой, не по-живому. Я стоял у шкафа с чайником в руках (поставить мне его уже некуда было) и думал о том, почему же эти люди, которые давно уже поняли, что ничего не объяснят и не скажут нового друг другу и давно друг другу наскучили, тем не менее не расходятся и сохраняют интерес к теме. Что хотят понять они в этой тяжелодумной, безграмотной дискуссии, какие часто разыгрываются по еврейскому вопросу. И сейчас, слушая Иванова, я понял и согласился с ним, что евреи уже давно участвовали в истории не столько как нация, сколько как чувство. Чувство, равное таким, как любовь, ненависть, страх, наслаждение, отвращение и т. д.