Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как раз теперь ей очень хотелось бы показать всему свету, что она на стороне Фридриха Беньямина и его единомышленников, а не на стороне Эриха и нюрнбергцев.
Но они назвали слишком уж высокую сумму. Если она ее даст им, несколько лет она будет это чувствовать. Она не сможет жить так широко, как жила до сих нор.
Так ли уж она жаждет этого? Разве удовольствие, которое она получает от широкой, светской жизни, пропорционально тем затратам, которых такая жизнь требует? А что, если продать, например, парижский дом и некоторое время путешествовать? Оставаться сейчас в Париже ей, право же, мало радости. На лицах окружающих она читает лишь с трудом подавляемое любопытство, сочувствие, смешанное с одобрением и злорадством.
Жизнь в этом доме для нее отравлена. Здесь все напоминает ей об Эрихе. Стол, за которым он обедал, стулья, на которых он сидел, стаканы, из которых он пил, кровать, в которой он спал с ней. Лучше не видеть всего этого вокруг себя. Да, вот выход — дать «Парижской почте» деньги, потом продать дом и отправиться путешествовать.
Но следует ли снабдить «ПП» деньгами? Она прогнала Эриха, она не желает иметь с ним ничего общего, но значит ли это, что она хочет сразить его?
Она обсудила просьбу о займе с мосье Перейро. Он сказал, что поддержать «ПП» — задача весьма благородная, но и он нашел цифру, названную редакторами, очень высокой. Он посоветовал Леа деньги дать, но меньшую сумму. Однако торговаться с этими людьми Леа не хотелось. Она нашла предлог продать дом и не желала более упускать его.
Раньше чем прийти к окончательному решению, ей надо объясниться с Раулем. В последнее время мальчик ускользал от нее все больше и больше. Он с головой ушел в свою работу и встречался с людьми, с которыми у нее не было ничего общего ни внешне, ни внутренне, больше всего — с каким-то Чернигом. Рауль был вежлив и любезен, как всегда, но не позволял ей заглянуть к себе в душу. Леа немножко боялась предстоящего разговора.
Сидя в желтом кресле, хорошо обрамлявшем ее, она спокойно, но с легким сердцебиением рассказала ему о просьбе «ПП» и о своем плане продать дом и отправиться путешествовать. Говоря с сыном, Леа все время чувствует, что она очень любит его. Для чего, в сущности, продавать дом? Даже переменив обстановку, она всегда будет видеть Эриха в своем сыне. А разве хочет она расстаться с Раулем? Ведь ей только одно и нужно — чтобы он поехал с ней. Она хочет удержать Рауля, это самое важное. И поспешно, едва закончив о «ПП» и своем плане, прибавляет: все, о чем она говорила, — это пока не больше чем туманный проект. Если Раулю не хочется расставаться с домом на улице Ферм, она заранее отказывается от своего проекта и ставит на нем крест.
Рауль слушал мать очень вежливо, но с таким видом, словно все это его очень мало касается. На самом же деле разговор очень взволновал его. Если хорошенько вдуматься, то план матери совпадает с его желаниями. Ему тоже опостылела вся его прошлая жизнь, он стыдился ее. Бредовые и жестокие нюрнбергские законы показали, что судьба была к нему чрезвычайно милостива, она уберегла его: он не связал себя с этой чернью. Он почти жалел мосье Визенера именно за то, что тот связал себя с этими полуживотными «на жизнь и смерть». Период, когда он, Рауль, маленький Макиавелли, из политического честолюбия завязал отношения с варварами, он воспринимал теперь, когда бросил якорь в надежной гавани, иными словами, когда осознал свое призвание, как нечто чуждое, отжившее, подозрительное, неблаговидное. Как первобытный человек прячет и засыпает землей срезанные или отделившиеся от тела части — волосы, ногти, кровь, экскременты, точно так же не терпелось Раулю устранить все, что могло ему напоминать о его прошлом. Но его удерживало какое-то противоречивое чувство — любовь к традициям, писательский интерес к общему развитию событий, аристократическое, высокомерное неприятие всякого разрушения. В его комнате, например, все еще стоял домашний алтарь. А если дом будет продан, подобные вещи, конечно, исчезнут.
После того, что произошло в Нюрнберге, сколько ни показывай всему свету, что у тебя с мосье Визенером нет ничего общего, все будет мало. Он, Рауль, читал статьи Визенера о Нюрнберге. В них чувствуется рука мастера слова, форма их блестяща, но содержание гнусно. Это предательство по отношению к духовным ценностям, подлая фальсификация: автор, мосье Визенер, выдает дешевое варварство нацистов за мощь, а их тупое обожествление собственной черни за новое мироощущение. Мосье Визенер выдает стекляшки за жемчуг, маргарин — за сливочное масло.
Однако, с тех пор как мать замолчала, прошла, вероятно, уже целая минута, надо ответить. И Рауль спокойным тоном убеждает мать осуществить задуманный ею план. Дать деньги «ПП», говорит он, много полезнее и оригинальнее всякой другой пошлой благотворительности. Понимает он и желание матери покинуть надоевший Париж. Он сам, как только закончит свою работу, с удовольствием на время присоединится к ней.
Когда мадам де Шасефьер сообщила советнику юстиции Царнке, что она готова предоставить «Парижской почте» просимую сумму, Царнке рассыпался в благодарностях. И далее сказал вежливо и лукаво, что господа редакторы «ПП» просят ее еще об одной услуге — лично приехать в редакцию для получения расписки. Леа, слегка удивленная, пообещала.
В редакции «ПП» Петер Дюлькен объяснил ей, почему ее побеспокоили и просили приехать. Они не хотят принять такую значительную сумму в качестве подарка. Они не хотят милостыни. Они будут очень признательны мадам де Шасефьер, если она отнесется к этому взносу как к займу и примет от них долговое обязательство, подлежащее оплате, как только они, редакторы «ПП», невредимыми вернутся в освобожденную Германию.
Леа не знала, что на это ответить. Наступило короткое напряженное молчание. Его прервал Фридрих Беньямин. Не будь они, работники «Парижской почты», сказал он, и в глазах его горела вера, не будь они, как в собственной смерти, уверены в том, что вернутся в Германию, они давно отказались бы от борьбы, они не издавали бы «Парижской почты».
Царнке составил соглашение по всем правилам юридической науки. Леа подписала этот оригинальный документ и на какую-то долю секунды сама поверила, что когда-нибудь получит свои деньги обратно.
Долго еще после ее ухода все сидели в кабинете Фридриха Беньямина и строили грандиозные планы насчет блестящего будущего своей газеты. Прежде всего они могут исполнить свое давнишнее горячее желание выпускать газету ежедневно. Теперь они уверены, что голос эмигрантов не умолкнет до их возвращения на родину.
Никто не сомневался, что доживет до возвращения на родину.
— Надеюсь, — с ожесточением сказал Петер Дюлькен, — что мы найдем Германию совсем другой. Надеюсь, эта Германия будет такова, что многие из упитанных эмигрантов предпочтут эмиграцию.
Юстиции советник Царнке рассказал, конечно, по этому поводу одну из своих бесчисленных историй. В пасхальный вечер, когда евреи вспоминают исход из Египта, они в течение многих столетий непременно пьют бокал вина «за то, чтобы в будущем году мы встретили пасху в Иерусалиме». Несколько лет назад в Нью-Йорке он, Царнке, проводил этот вечер в одной американо-немецкой семье. Когда был произнесен этот тост, одна дама энергично заявила: «Только без меня».
21. Мадам де Шасефьер снимают со стены
Официально это не был прощальный вечер, но все знали, что Конрад Гейдебрег в ближайшие дни покидает Париж и, значит, не скоро посетит снова «Немецкий дом»; поэтому многие пришли сюда, желая лишний раз напомнить о себе влиятельному лицу перед его возвращением в третью империю. Царила атмосфера приятельской сердечности, было шумно и весело.
«Знаю я вас, — думал Гейдебрег, — вы так веселы, потому что полагаете, что теперь уж навсегда избавитесь от меня. Это так называемое заблуждение, милостивые государи. Я из Берлина учиню вам еще решающий смотр».
Национал-социалист Гейдебрег, сегодня в последний раз находившийся среди представителей немецкой колонии, был таким же, как в первый день своего появления в Париже. Легкий налет парижского лоска, приобретенный за несколько месяцев пребывания в Париже, с него точно ветром сдуло. Его корректные движения были размеренны и четки, как у заводной куклы, а когда он переходил на французский, он говорил с тем же восточнопрусским акцентом, что в первые дни пребывания в Париже, и его бесцветный голос слышался, как всегда, в самых отдаленных уголках зала. Гейдебрег надел даже свой огромный черный галстук, закрывавший весь вырез жилета. Вся его фигура напоминала громоздкий монумент; когда он приближался в своих поскрипывающих ботинках, голоса невольно понижались, а тот, на кого он обращал взгляд белесых, удивительно тусклых глаз, машинально подтягивался, точно собираясь отдать честь.