«Посмотрим, кто кого переупрямит…» - Павел Нерлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тогда, в Киеве, Майины тексты захватывали, околдовывали, открывали новые имена, новые исторические и культурные горизонты. И ведь далеко не всё ложилось на бумагу, многое существовало лишь в виде идей, устное изложение которых оказывалось не менее интересно, чем письменное. Думаю, что Каганская была одним из первых глубоких исследователей творческого наследия О. М. вообще, и уж точно первой она заговорила о еврействе Мандельштама, как о неотъемлемой составляющей его поэтики.
Примерно через год после знакомства с Майей, увлеченность Мандельштамом привела меня в Воронеж, к Наталье Евгеньевне Штемпель. Прогулки с ней по улицам, где Мандельштамы жили в 1935–1937 годах, ее рассказы о дружбе с ними, чтение стихов по памяти на фоне Воронежских пейзажей, в них запечатленных, – представлялись мне каким-то фантастическим сном. Летал я в Воронеж на маленькой двухмоторной “Пчелке”, из киевского неглавного аэропорта Жуляны. Помню одну чудную разгадку, пришедшую в воздухе, перед самой посадкой. Невероятно простую – непостижимо, как раньше прямо по тексту не догадался. Глядя в иллюминатор “Пчелки”, пролетавшей низко над смешанным лесом, я вдруг сообразил, почему у О. М. Воронежские леса “десятизначные”: округлые лиственные деревья – нули, а торчащие среди них островерхие ели – единицы! Вероятно, для того чтобы такое постичь, необходимо было живое зрительное впечатление.
Но и “ясная Наташа” раскрыла для меня несколько загадочных ранее текстов. Стихотворение “Я видел озеро, стоявшее отвесно…” (“Реймс – Лаон”, 1937) всегда притягивало, как магическое заклинание. И совершенно не убили магию, а только добавили притягательности проясняющие слова Н. Е. о том, что родилось оно в результате бесконечных просмотров альбома с фотографиями двухбашенных средневековых соборов – “беффруа”. Такие есть не только в Реймсе, но и в Париже, Руане, Шартре. А большое круглое окно на фронтоне между башнями носит вполне официальное архитектурное название “роза”. Кто-то прислал Мандельштамам этот альбом по почте в подарок. Те же образы – “роза в колесе”, “двухбашенная испарина”, шаль каменеющей “паутины” – попали и в другие стихи о Франции (“Я молю, как жалости и милости…”, 1937).
Я побывал у Н. Е. несколько раз; позже она приезжала в Киев, где останавливалась у нас дома. От Н. Е. на прочтение попадали ко мне редчайшие материалы: первые издания мандельштамовской прозы, американский трехтомник, “Четвертая проза”, “Воронежские тетради”, ранняя, более краткая по сравнению с печатной, версия “Воспоминаний” Н. Я.
Понятно, что не познакомить Наталью Евгеньевну с Майей я никак не мог. Она была восхищена Майиными эссе об О. М. и тут же предложила устроить нам встречу с Н. Я. в свой ближайший приезд в Москву.
Переговоры о предстоящей встрече в Москве совпали по времени с событиями войны Судного дня в Израиле. Параллельно шли разговоры с Майей об отъезде, и как-то сама собой выделялась еврейская составляющая в мандельштамовских текстах. Она оказалась сложной, с виду неоднозначной, в ней приходилось тщательно разбираться. Например, в “Четвертой прозе” поэт абсолютно декларативно гордится своим почетным званием иудея. А в “Шуме времени” ему вроде бы не только нечем гордиться, но и всё дело обстоит намного страшнее: прямо за спиной – “хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал”. В чем дело? В чем причина такого кардинального противоречия?
А в том, что в первом случае речь о крови, отягощенной наследством овцеводов, патриархов и царей, о генетике свободного и независимого еврейского народа, живущего на своей древней иудейской земле. А во втором – о “стройном мираже Петербурга”, о “блистательном покрове, накинутом над бездной”. И на фоне этого миража – иудейство уж точно “не родина, не дом, не очаг”, а настоящий Египетский плен. Отсюда и название “Египетской марки”, и то, почему “Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать”.
В первом случае – это и древняя Иудея, и нынешний Израиль. Во втором – галут, диаспора, жизнь в рассеянии между народами, каковая и не жизнь вовсе, а историческое прозябание. В первом случае – есть чем гордиться и куда стремиться; во втором – есть чего стыдиться и откуда бежать, всегда бежать. Ведь в том же “Шуме времени” изображена знаковая сцена с еврейским меламедом, которого наняли для обучения маленького О. М. основам иудаизма. Причем “одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно, – чувство еврейской народной гордости. Он говорил о евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил”.
Получается, что диаспора – хаос. Земля иудейская и здоровое историческое существование на ней еврейского народа – космос.
Можно привести еще примеры из “Шума времени”, из коих ясно, что галутное, антиисторическое, лишенное тени гордости прозябание евреев, пусть даже и в роскошном имперском Петербурге, вызывает у поэта жгучий стыд и стремление в совсем иные края:
Я покину край гипербореев, Чтобы зреньем напитать судьбы развязку, Я скажу “селá” начальнику евреев За его малиновую ласку.
Еврейская составляющая поэтики Мандельштама повлияла на мое решение уехать в Израиль несравненно более мощно, чем, к примеру, статьи известного идеолога сионизма В. Е. Жаботинского. Лишь впоследствии я понял, что и Мандельштам вполне может быть определен как сионист.
Но только не политический (подобно Жаботинскому), а сионист поэтический.
И еще и такой, чьи стихи и проза способны формировать индивидуальную судьбу – например, лично мою.
Петр КриксуновН. Я.[844]
На память памяти Н. Я. Мандельштам
…Проталкиваясь сквозь толщу тридцати с чем-то лет, я неизменно вижу одно и то же: свет в окне.
Нет, не метафора, но подвох памяти, если, конечно, понимать под памятью не запоминающее устройство, но исходное сырье для автобиографического повествования.
В течение полутора-двух лет близкого знакомства с Н. Я. я навещала ее в разное время года и суток. Но воспоминание удержало исключительно зимний пейзаж погруженного во тьму жилого массива, и на этом угрюмом фоне – только ее ярко светящееся окно на первом этаже.
После московского мороза, бессмысленного и беспощадного, тепло прогретой квартиры до сих пор обволакивает спасительным шубным уютом. Чего не скажешь о хозяйке дома: теплым человеком она не была и если не ощутимо холодным, то суховатым – несомненно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});