За правое дело ; Жизнь и судьба - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он специально подобрал смешной семейный типаж. На одной фотографии были изображены старик и старуха, по-видимому рабочие, снятые в торжественной праздничной одежде: старик в пиджаке и галстуке сурово и смущённо нахмурился, старуха в чёрном платье с большими белыми пуговицами и с вязаной шалью на плечах сидела, кротко опустив глаза, руки её лежали на коленях.
На другой очень старой фотографии были сняты молодожёны, те же старик и старуха (эксперты определили это); она в белой подвенечной фате, с восковыми букетиками флёр-д’оранжа, миловидная и печальная, готовая к суровой и долгой жизни, а молодожён стоял рядом с ней, опершись локтем о спинку высокого чёрного стула, в лакированных сапогах гармошкой, в чёрной тройке, с цепочкой на жилете.
На третьей фотографии был изображён дощатый гроб, обклеенный бумажными кружевами, в нём лежала мёртвая девочка в белом платьице, а вокруг, взявшись за борт гроба, стояли смешные люди: старичок в ситцевой рубахе без пояса, бородатый мужчина, мальчик с открытым ртом и несколько пожилых женщин в платочках — все с каменными, торжественными лицами.
Когда Штумпфе, в сапогах, не снимая с шеи автомата, повалился на одеяло и тонким, жеманным голосом, считая, что подражает русской женщине, позвал:
— Либер Иван, ком цу мир,— всю казарму охватили корчи смеха.
Потом он и ефрейтор Лёдеке сели по обе стороны кровати на ночные горшки и вели шуточный диалог, подражая пожилым деревенским супругам.
Слушать это представление пришли солдаты из других полков, а вскоре явился подвыпивший Прейфи в сопровождении Баха и Ленарда.
Штумпфе и Лёдеке показали офицерам всю программу и необычайно насмешили Прейфи, тот стал растирать ручищами свою гигантскую грудь и загудел:
— Хватит, хватит, я сейчас умру, если вы не перестанете!
Вечером солдаты занавесили окна платками и одеялами, зажгли большие лампы под зелёными и розовыми абажурами, залив в них бензин с солью, уселись за стол.
Немногие из них были участниками русского похода с первых дней — всего лишь шесть человек. Остальные прибыли из дивизий, стоящих в Германии, из Польши, из Франции, двое были из африканских роммелевских частей.
В роте имелись солдаты-аристократы и солдаты-парии. Немцы насмехались над австрийцами. Но иногда немцы зло посмеивались и друг над другом. Родившихся в Восточной Пруссии называли мужланами. Над берлинцами смеялись баварцы, они говорили, что Берлин — еврейский город, где смешалось множество всякой швали: итальянской, румынской, мексиканской, польской, чешской, венгерской, бразильской, и что в Берлине нельзя найти ни одного настоящего немца. Пруссаки, южане, берлинцы презирали эльзасцев, считали их свиньями и чужаками. Репатриированных из Латвии, Литвы и Эстонии называли «четвертью немца». Фольксдейче{131} вообще не считались за немцев — имелась инструкция не очень-то им доверять, присматривать за их поведением.
Аристократами в роте считались Штумпфе и Фогель, они служили в войсках СС и по известному приказу фюрера были переведены в числе многих тысяч в обычные армейские части для упрочения духа в войсках.
Признанным столпом роты был затейник Штумпфе. Высокий, полнолицый, что редко встречается среди ефрейторов и рядовых, он радовал и восхищал солдат своей удачливостью, смелостью, умением быстро, быстрей всех, организовать полноценную посылку в полусожжённой деревне, стоило ему поглядеть на русского крестьянина — «восточника»,— и вдруг возникали мёд и сало.
Он любил жену и детей, брата, беспрерывно писал им письма, сооружал калорийные посылки не хуже офицерских; его бумажник был полон фотографий, и все в роте пересмотрели по многу раз фото: худенькая жена Штумпфе с горкой тарелок у обеденного стола, она же в пижаме, облокотившись на камин, она же в лодке, подняв вёсла, она же улыбается, держа в руках куклу, она же на прогулке в деревне.
На многих фотографиях были сняты дети Штумпфе — высокий бледный мальчик и хорошенькая шестилетняя девочка со светлыми волосами до плеч.
Разглядывая фотографии, солдаты говорили протяжно и задумчиво: «Да-а-а», и сам Штумпфе, прежде чем положить их в бумажник, долго всматривался в дорогие лица, и выражение у него было торжественное и сосредоточенное.
Он умел хорошо рассказывать о своих детях, и обер-лейтенант, как-то послушав его, сказал, что с такими данными можно выступать на сцене. У него имелся один рассказ — подготовка к рождественской ёлке, в нём были десятки смешных и милых словечек, вскрикиваний, всплескиваний руками, ребячьего лицемерия, ребячьей хитрости, ребячьей зависти к чужим подаркам. В этом рассказе было какое-то удивительно противоречивое свойство — слушая его, все хохотали, а выслушав до конца, расстраивались, некоторые даже до слёз.
Но и в самом Штумпфе соединялись, казалось, несоединимые, противоречивые черты. У него случались периоды бесшабашной жестокости и буйства, тогда никто не мог его удержать, он превращался в совершенного чёрта.
Однажды в Харькове он, напившись пьяным, вылез из окна пятого этажа и обошёл весь дом по узкому карнизу, ухитряясь при этом стрелять из пистолета.
В другой раз он поджёг дом, влез на крышу, пел среди дыма и пламени, размахивая руками, дирижировал причитанием и плачем женщин и детей, движением огня и дыма.
В третий раз он разбушевался лунной майской ночью в деревне, бросил ручную гранату в гущу цветущих деревьев — граната застряла в ветвях и разорвалась в четырёх метрах от Штумпфе; его засыпало ворохом белых лепестков, листьев, и один осколок гранаты распорол голенище его сапога, второй — пробил погон. Штумпфе после этого два дня плохо слышал: взрыв контузил его.
В его лице, в больших спокойных глазах, в светлой глубине которых вдруг мелькал блеск стекла, было нечто, внушавшее ужас «восточникам». Когда он входил в избу и медленно, насмешливо осматривал хату, брезгливо подозрительно нюхая воздух, а затем приказывал почище протереть белым полотенцем табуретку, обомлевшие старухи и бабёнки сразу догадывались, что перед ними нешуточный человек.
— Я упростил русский словарь,— говорил он,— в моей грамматике есть лишь одно наклонение: повелительное.
Товарищи любили его рассказы о прошлой жизни — ему многое пришлось испытать, многое повидать.
Юношей он служил в спортивном магазине; потеряв службу, два сезона был сельскохозяйственным рабочим, работал на молотилке; в 1926 году он работал три месяца в Руре на шахте «Кронпринц». Он кончил курсы и стал шофёром — возил молоко на грузовике, затем работал на легковой машине — возил известного гельзенкирхенского дантиста. Через год он стал шофёром такси в Берлине… Внезапно он оставил эту профессию и стал помощником портье в гостинице «Европа», а ещё через год он получил должность наблюдающего за кухней в небольшом ресторане, который посещался деловыми людьми — промышленниками и юристами.
Ему нравилось, что руки у него стали белыми и нежными, он ухаживал за ними, чтобы согнать с них последние следы изуродовавшей кожу прошлой работы.
Он подошёл вплотную к той жизни, которая всегда привлекала его. Как-то он высчитал, что покупка акций, идущих от понижения к внезапному повышению, принесла одному посетителю ресторана доход, равный прошлой заработной плате Штумпфе за сто двадцать лет, или за тысячу четыреста сорок месяцев, или за сорок тысяч дней, или за триста тысяч часов, или за девятнадцать миллионов минут. Покупка акций была произведена по телефону, стоящему на ресторанном столике, и заняла минуты полторы-две.
Это соотношение казалось Штумпфе выражением дивной силы, она-то и влекла его.
Пребывание в атмосфере чужого богатства, разговоры всеведущих кельнеров о том, кто из клиентов приобрёл автомобиль «испано-сюиза», кто построил виллу, кто купил актрисе кулон,— всё это доставляло Штумпфе томительное наслаждение.
Младший брат Штумпфе — Генрих, такой же рослый, с таким же холёным лицом, в 1936 году поступил работать в политическую полицию. Он часто говорил брату: «Мы увидим с тобой настоящую жизнь».
Генрих шёпотом рассказывал старшему брату об игре ещё более смелой и крупной, чем та, которую вели посетители ресторана. То была настоящая работа — один удачный и дерзкий ход возносил человека.
Иногда Штумпфе останавливался перед трюмо в полутёмном вестибюле ресторана, придав лицу утомлённое, брезгливое выражение, которое подмечал у некоторых клиентов. Его фигура была хороша: рост — 177, вес 80 кило, мягкие волосы, кожа на теле белая, чистая, бесшёрстная.
И Штумпфе с волнением думал: «В самом деле, неужели я не достоин лучшей участи?».
А в газетах, в журналах, брошюрах, по радио, на собраниях и лекциях, в выступлениях фюрера, в речах Геббельса, рейхсмаршала, Розенберга, Штрайхера{132} доказывалось, писалось, провозглашалось, что мудрость мудрецов, труд великих тружеников — всё ничто по сравнению с величайшей драгоценностью — кровью, текущей в жилах немцев. И кружилась голова, посаженная на жадное до еды и питья ленивое туловище.