Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он склонился и приник головою к ее рукам.
Она тихо встала, подошла к окну и отворила его. В комнату ворвался соловьиный щекот.
Потом она села опять на свое место. С птичьей песней словно властно вошло сюда, в тихую комнату, то, что он оставил на берегу ставка: гортанный крик козодоя, опьянение кустарников и прелесть, похожая на издевательство.
Он поднял на нее глаза и все понял.
...Ее тонкие плечи были под его руками, глаза возле его глаз. И в этих глазах, больше которых не было на земле, он увидел преданность, покорность, обреченность, счастье и боль.
— Не иди, — попросила она глухо. — Останься... Пожалуйста, скорее, скорее поцелуй меня.
Нестерпимо дрожало сердце. Его удары были как грозные удары молота. Распростертый на спине, как низринутый чем-то могущественным и угрожающим, он видел через отворенную дверь яркое пламя камина — и это было так, как будто его собираются истязать огнем.
Но он ждал этого с таким радостным замиранием души, что боялся потерять сознание. А выше и левее камина через отворенное окно лилась в комнату тусклая и от соседства с огнем еще более синяя ночь.
Пламя. Пламя. Горячие угольки в камине словно быстро меняются местами. Из окна плывет синяя холодноватая ночь. В ней аромат листвы и влажный запах прудов, вода которых настояна на вербовой коре, корягах и водорослях.
Но все это покрывает, глушит неистовый соловьиный гром. Словно лишь одна, последняя ночь осталась им для песен и жизни.
Расплывается, отходит куда-то слепая ненависть. С каждым ударом сердца растет и заполоняет существо холод, умиление, чистота и боль. И еще великий, до самого края земли, и слитный, словно из одного сердца, посвист маленьких птичек во влажных кустарниках.
— Пожалуйста... опусти на минуту ресницы.
Радужные круги в закрытых глазах. Соловьи звенят. До самого края земли.
...Она легла рядом с ним, но так, словно старалась занять как можно меньше места.
— Что с тобою, любимая?
— Не знаю... Мне очень страшно.
— ...Мне тоже.
Жалость к ней была такая нестерпимая, что он просунул свою руку под ее плечи и привлек к себе.
Золотая головешка упала в камине, подняв пламя и рассыпав искры. В ее свете он увидел длинные искрящиеся волосы и глаза, которые сейчас были только черными и смотрели на него, словно умоляя о пощаде и одновременно отказываясь от нее.
Они лежали рядом, он — на спине, она — прижавшись к нему, на боку, и смотрели в ночь.
— Чувствуешь, это вербовая кора, — утверждал он. — А вот ландыши... А там, видимо, из самого глубокого яра, где сплывает единственный клочок снега... так как ледяные родники... чувствуешь?
— Нет. Кору чувствую, ландыши чувствую... А что?
— Последняя анемона... А вот побеги вампир-травы.
— Чего?
— Ну, еще называют «ужиное зелье». Опять ландыши... И вот «лесной мед».
Молчание.
— Не чувствую. Ничего больше не чувствую. Лишь аромат твоих волос.
Соловьи гремели, как перед погибелью. И от этой песни и от касания руки ширилась грудь и темнело в глазах...
...Возросло, заполонило мир.
...Возле своих глаз он видел ее глаза.
Они были больше, чем у всех людей на земле.
...Угрожающе склоненное лицо ближе и ближе.
...Зарево над ним.
...Губы ищут ее губ.
Соловьиный гром.
Глаза больше, чем у всех, кто есть на земле.
...И в плену плотных, невыносимо слитых объятий он с удивлением, трепетом и болью, не веря себе, всем существом своим от бронзового замка рук до глаз, смотревших в его глаза, и до похолодевших от догадки пальцев ног, ощутил, как испуганно трепещет ее сердце, отданное неизбежному, и небу, и соловьиному грому, и ему, сердце девственницы.
В этой догадке внезапно слились трели соловьев, горьковато-холодный запах ландышей, крик козодоя, звезды над головой и под ногами.
А потом все исчезло. Был мир и в нем человек.
Голова женщины лежала на груди мужчины. Оба молчали, словно боялись расплескать то, что несли в себе.
Алесь осторожно удерживал ее возле себя, сам не понимая, что с ним. Иной стала ночь. Иными стали соловьи и запах вербовой коры. Исчезла куда-то неистовая страшная ярость. Разрушенный мир, который еще час назад лежал в руинах, начал собираться воедино и, словно сам собою, выстраиваться во что-то упорядоченное. И само чувство этой гармонии после развала и дымных руин было счастливым и великим.
Он никого не ненавидел. Для этого нового, для стыда и достоинства, для величия и безмерной глубины нового были доброжелательно-безучастны все враги на земле.
Она тоже лежала неподвижно. И в ее сердце сливались достоинство и одновременно твердое понимание того, что она совершила.
Вот он, рядом. Никто не понимал, даже близкие, что его надо было спасать от ненависти к людям, к женщинам, к себе. Всем, чем можно. Даже единственным и самым великим, чем она могла... Милый мой, человеку нельзя быть одному... Теперь ты это поймешь... До конца.
Все началось с благодарности. В тот момент, когда одиннадцатилетний мальчишка в напрасном — разве напрасном? — протесте, который ничего не мог изменить, крикнул Щуру гневные слова. Это было трогательно и смешно. Она уже знала: чудес не бывает на земле.
И вдруг эти руки сломали шею судьбе. Такие еще тогда слабые, а теперь такие сильные руки.
Началось с этого. И он, младший, вдруг стал всемогущественным и словно старше ее и дороже родителей, так как они дали лишь жизнь, а вместе с ней рабство, а этот — свободу.
А потом пришло иное. Года три, как пришло. Началось с этой вот картины. Играли «Медею». После первого же спектакля приезжая труппа отказалась играть с нею. «Извините, это просто унизительно для нас», — сказал директор... Она обрадовалась. Все эти римляне, греки, испанцы давным-давно надоели ей. Почему в пьесах нет обычных людей, которые вокруг? Мужиков в хате, вечерок на Покрова, свадеб, ссор, кончин? Почему нет мещан, панов, корчем? Почему на сцене двигаются quasi-испанцы и на каждом шагу гремит гром? Разве так беден на трагизм и на смешное этот край? В чем причина?
Он, тот, находящийся рядом, встретил ее возле каскада: видимо, ждал.
— Вот. Это вам.
В комнате она развернула грубую бумагу и увидела хату с корявой белой грушей и багрянец заката на лицах стариков. Старики ожидали. Как тысячи таких на ее земле. Как ее старики,