Александр Солженицын - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Давно я не помнил, — скажет Солженицын в “Телёнке”, — такого интересного чтения, как речи на XXII съезде! В маленькой комнатке деревянного прогнившего дома, где все мои многолетние рукописи могли сгореть от одной несчастной спички, я читал, читал эти речи — и стены моего затаённого мира заколебались как занавеси театральных кулис, и в своём свободном колебании расширялись и меня колебали и разрывали: да не пришёл ли долгожданный страшный радостный момент — тот миг, когда я должен высунуть макушку из-под воды?» Чтение растянулось надолго.
Как по команде, тему о культе поддержали секретари ЦК партии союзных республик и секретари обкомов: Подгорный поведал о деятельности на Украине Кагановича, «садиста, интригана, подхалима, перерожденца», Спиридонов сообщил о гнусной роли Маленкова в «ленинградском деле», Мазуров доложил о разгроме партийных кадров в Белоруссии, к чему тоже приложил руку Маленков. О страшной пропасти, в которую толкали партию фракционеры, страстно говорила министр культуры Фурцева: «Какое счастье для всего нашего великого народа, что в тот момент ЦК партии во главе с нашим дорогим Никитой Сергеевичем оказался на высоте и сумел разгромить антипартийную группу! Новый курс нашей партии победил». Микоян, член ЦК, назвал Молотова фарисеем, твердолобым консерватором-догматиком, Косыгин, первый заместитель Председателя Совета министров СССР, требовал, чтобы были уничтожены все ростки и корни культа личности.
Пятнадцать дней длился съезд, и на каждом заседании, в присутствии пяти тысяч человек, громили догматиков, которые мешают строить коммунизм. И каждый день «Правда» публиковала отчёты, так что читатели узнавали новости почти одновременно с участниками съезда. Можно ли было не поддаться общему порыву? «Газеты с речами на XXII съезде мы читали в Гаграх на пляже, — вспоминали (1988) Л. Копелев и Р. Орлова. — Вернулись в Москву уверенные: теперь уж развитие не остановить никому».
Но людей литературы ждало ещё одно событие. Утром 27 октября выступил главный редактор «Нового мира» Твардовский. Настороженное внимание подпольного писателя сразу уловило нерв его пространной речи. Литература, утверждал Твардовский, при всех своих немалых достижениях, «ещё не смогла в полную меру воспользоваться теми благоприятными условиями, которые определил для нее ХХ съезд партии. Она далеко не всегда и не во всём следовала примеру той смелости, прямоты и правдивости, который показывает ей партия».
Это была увесистая оплеуха всей официальной словесности. Выходило так, что «секретарская литература» даже «оформляет» смелые партийные положения с опозданием и опаской. Создатель «Тёркина» бросал вызов собратьям по цеху, которые, вместо того чтобы опережать события, постыдно отставали и, вместо смелости, прямоты и правдивости, обнаруживали трусость, лицемерие и лживость. Каждое слово Твардовского звучало как дуэльный вызов той литературе, которая ничем не рискует, требует твёрдых гарантий и цветёт лишь в режиме наибольшего благоприятствования, то есть торгуется и выжидает. Тех же, кто хватается за актуальные темы без глубокого освоения, оратор назвал, как пригвоздил: пенкосниматели. Душа поэта ждала чуда, потрясения, непритворной любви, и он приглашал писателей к честному творчеству и высокому полёту, ставя в пример не только партию коммунистов, которая дерзнула быть смелой, но и великую русскую литературу. Он искренно хотел, чтобы современная литература тянулась к вершинам.
Вскоре Солженицын писал Зубову: «Николай Иванович! Постарайтесь прочесть речь Твардовского — не в изложении, а полную — в “Правде” от 29 октября. И вообще — зачем же главные речи читать в изложениях, В “Известиях” большинство главных речей приведены полностью». Спустя ещё лет пять-шесть Солженицын уточнит: «А тут ещё хорошо выступил на XXII съезде и Твардовский, и такая была у него нотка, что давно можно печатать смелее и свободнее, а “мы не используем”. Такая нотка, что просто нет у “Нового мира” вещей посмелее и поострее, а то бы он мог».
Фокус был в том, что Солженицыну не нужно было дерзать в ответ на призыв партии. Он дерзал без спросу и без приглашения, и мог предъявить миру (а также «Новому миру») нечто невиданное. «Новый мир» хотел всей правды? Эта правда (и полная, и чуть облегчённая) обреталась в Рязани, в Касимовском переулке, и автор ждал своего часа, не имея права ошибиться и выйти из бездны вод прежде времени. Но и прозевать уникальный момент он тоже не имел права.
Позже он признается, что тогдашний «Новый мир» в его глазах мало отличался от остальных журналов, разница же, значимая для «толстяков», была для него слишком ничтожной. «Все эти журналы пользовались одной и той же главной терминологией, одной и той же божбой, одними и теми же заклинаниями — и всего этого я даже чайной ложкой не мог принять». То же и Твардовский. Душа радовалась «Тёркину», замеченному ещё на фронте, — вещи мужественной, чистой, честной. Не имея возможности сказать всей правды о войне, поэт всякий раз останавливался в миллиметре от лжи и никогда роковой черты не переступал. Но сейчас — высокие слова были обрамлены густой советской риторикой, с обязательным «великим Лениным» и хвалами Программе партии, обещающей построить коммунизм к 1980 году. Твардовский вполне вписывался в контекст — литературный либерал с партийным билетом, может быть, чуть живее, острее, человечнее прочих. Да ведь и либерализм его был тоже разрешён сверху, и должность официального либерала на содержании у партии, с членством в ЦК, с депутатством в Верховном Совете, с секретарством в Союзе писателей — тоже была сверху. Но не сверху было желание сделать журнал пристанищем подлинной, а не поддельной литературы. Не сверху были и слова на съезде: «Мы в свои писаниях, повествуя о трудовых подвигах нашего народа, часто вовсе умалчиваем о тех лишениях и трудностях, которые он переносит».
И Солженицын решился отнести своего «Щ» Твардовскому, в «Новый мир». Но только не идти самому в редакцию начинающим мальчиком, а отдать текст через Копелева. В Москве, в гостинице возле Останкина, он три дня читал полученный от Лёвы самиздат. «Как вы и угадали, я перед праздниками ездил в Москву. Прочел там лучший роман Хемингуэя (“For whom the bell talls”), нахожусь сейчас под его сильным впечатлением… Вещь — огромная», — напишет он Зубовым. Но скроет, конечно, как выходил бродить рядом со знакомой семинарией-шарашкой, вдоль забора, который всё так же стоял, как и четырнадцать лет назад. Он прохаживался по тропинке, где раньше только смена караула пробиралась от вышки к вышке, и думал, идя конвойным путем, что теперь снова у них в руках, что сам, никем не понуждаемый, донёс на себя. «Охватило меня волнение, только не молодого славолюбивого автора, а старого огрызчивого лагерника, имевшего неосторожность дать на себя след».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});