Журнал Наш Современник №7 (2002) - Журнал Наш Современник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но готов он был разговаривать со всеми евреями — всех мастей, и эта готовность обезоруживала его противников, за что они по-своему уважали и ценили его. Александр Межиров, уже находясь в Америке (сделал выбор), в одной из своих ностальгических поэм даже написал:
Таня мной была любима,
Разлюбить ее не мог,
А еще любил Вадима
Воспаленный говорок.
Умный Межиров не зря вклеил оба эти имени в одну строфу. Таня — это Татьяна Михайловна Глушкова, чьи отношения с Вадимом достойны особого разговора.
* * *
Моя попытка подружить их закончилась полным поражением. А цель была соблазнительной: объединить олимпийский, стратегический ум Кожинова со страстным характером Татьяны, с ее способностью въедливо и глубоко расчленить любое литературное явление, обнаружить в нем то, что не видит поверхностный ум, выстроить неопровержимую систему доказательств. Как блестяще — и Вадим был с этим согласен — она в восьмидесятые годы заново прочитала и “осовременила” “Моцарта и Сальери”, как глубоко и точно провела русскую национальную ноту в статье “Традиция — совесть поэзии”, которую печатала с моей помощью в журнале “Литературное обозрение”, как беспощадно и неотразимо угадала генетическую псевдонародность поэм Давида Самойлова... Эх, сблизить бы эти незаурядные умы! Я привел Татьяну Михайловну к Вадиму, познакомил их, мы просидели целый вечер, размышляя о грядущем сотрудничестве, но по каким-то почти неуловимым шероховатостям и заусенцам, возникавшим в разговоре, я чувствовал, что осуществиться моим надеждам будет не просто.
Глушкова не без оснований подозревала, что Кожинов холодно относится к ее стихам. Честно говоря, я тоже избегал говорить с ней о ее поэзии, но уравновешивал это невнимание тем, что по ее просьбам писал полезные внутренние рецензии на ее рукописи, сочинял как секретарь московской писательской организации официальные письма в издательства с просьбами поставить ее имя в планы, благодаря чему книги выходили, и она дарила их мне с трогательными надписями: “Дорогому Стасику, Волку с великим множеством чувств, с признанием, с любовью”. “Дорогому Волку — мою любимую книгу от автора — Муравья. 15 апр. 88.” “Дорогому Волку (серому, белому и красному кардиналу этой книжки) от благодарного сухопутного Муравья. 5 июля 81”. “Дорогому Волку от бессмертного Муравья с благодарностью, невыразимой “здешними” словами, с любовью — и с Новым годом! 2 янв. 93 г.” И так далее.
Но она жаждала большего: публичного признания с нашей стороны (Кожинова, Передреева, ну, и моего, конечно) высоких достоинств ее стихотворных книг. Мы же, понимая до болезненности эгоистическую сущность ее лирики, ее почти механические перепевы раннеахматовских интонаций, никоим образом не могли оправдать надежды поэтессы. В лучшем случае, признавали важные достоинства ее статей, но о стихах молчали, что, видимо, терзало ее самолюбие. Долго так продолжаться не могло. Ее фрейдистский бунт случился неожиданно. Она была у меня в гостях и вдруг, когда мы вышли на балкон покурить, завела резкий разговор о заурядности Кожинова, о пошлости его литературных взглядов, о его приспособляемости к еврейскому диктату в литературной жизни и в связи с этим о жене-полукровке. Я обомлел и буквально закричал:
— Вы, Таня, Вадима не понимаете и, видно, своим самолюбивым умом никогда не поймете. Уходите. Вот Вам Бог, а вот порог!
Она хлопнула дверью, и мы расстались года на три. К сожалению, наука не пошла мне впрок. Через три года в Доме литераторов меня, как волка, с двух сторон взяли в оборот Лариса Баранова и Дмитрий Ильин:
— Стасик! Вам надо обязательно помириться. Ваш разлад просто невыносим для русского дела. Таня сидит на веранде, мы с ней обо всем поговорили, она готова помириться с Вами, но Вам надо сделать благородный жест и извиниться перед нею. Ведь все-таки Вы ее выгнали из дому, ну пожертвуйте своей обидой, Вы же мужчина!
Уговорили (к несчастью), потому что такие натуры, как Татьяна Михайловна, не забывают и не прощают ничего.
Кончилось наше перемирие, как и следовало ожидать, плачевно. Когда в одном из “круглых столов” (“Наш современник” 1993, № 4) Кожинов всего лишь напомнил Глушковой о ее “патриотическом неофитстве”, оскорбленная Татьяна потребовала от меня, чтобы я дал ей свести счеты с обидчиком на страницах журнала по полной программе. Я отказал ей в этой прихоти, и тут пришел полный конец нашим отношениям и началась ее мучительная, бесплодная и беспредельно вредная для русского дела тотальная война с Вадимом, объявленным ею в 1993—1995 годах на страницах нескольких номеров журнала “Молодая гвардия” “историком смердяковщины”, “маленьким литератором”, “Сальери”, “политическим спекулянтом”, “адвокатом диссидентства”... Словом — предателем советского периода нашей истории.
В этой односторонней войне она была несправедлива по-черному, хотя бы потому, что Вадим много раз говорил мне и писал, что спасение мировой цивилизации от хищнических самоистребительных инстинктов, живущих и в отдельных людях и в народах, от инстинктов потребления, умерщвляющих землю, воздух, воду, заключено только в социализме, который эти инстинкты ограничивает и укрощает.
— Хотим мы или не хотим этого, — не раз повторял он, — мировое будущее за социализмом, несмотря на все его изъяны и недостатки! Все, что с нами произошло в эпоху социализма — надо понять и оправдать несмотря ни на что!
Мы с ним как-то разговаривали об Олеге Васильевиче Волкове, нашем старейшем писателе, авторе романа “Погружение во тьму”, который умер почти столетним стариком, отбыв в сталинских лагерях более 20 лет. Вадим Валерианович тогда вспоминал:
— Знаешь, что Волков сказал перед смертью? Он сказал: “Я всю жизнь не принимал советскую власть, я 20 лет скитался по лагерям и ссылкам, но если б я знал, что произойдет после ее крушения, я бы согласился еще 20 лет отсидеть, лишь бы этого не случилось...”
В 1993 году, не выдержав поношений кожиновских убеждений и взглядов, что появлялись тогда чуть ли не в каждом номере “Молодой гвардии” за подписью Глушковой, я сделал отчаянную попытку защитить его литературное да и человеческое достоинство и напечатал в “Литературной России” небольшой, но весьма резкий и аргументированный ответ Татьяне под названием “Блеск и клевета кожиноведки”. Словом, опять взял огонь на себя.
Не выдерживает русская идея и русская душа страшных испытаний в роковые для России времена. Впадает в истерику, в конвульсии, в духовную эпилепсию. Еще раз хочу напомнить, что Вадим Кожинов нигде и ни разу в печати не произнес о Татьяне Глушковой ни одного плохого и несправедливого слова.
А сейчас их нет обоих на свете — ни Вадима, ни Татьяны. Они умерли в один год, и вместе с ними как бы ушла эпоха отчаянного и мучительного русского поиска, безнадежных попыток объединения русских сил перед дыханием исторического небытия, которое каждый из нас все явственней чувствует сегодня.
Не во всем, конечно, мы были с ним единодушны. Я иногда доверял ему составлять мои книги, и он порой включал в них, на мой взгляд, второстепенные стихи и не вставлял лучшие; он не оценил мое письмо в ЦК о еврейском засилье в нашей жизни, счел его ненужной авантюрой — и лишь много лет спустя признался, что был не прав; думаю, что он слишком доверчиво относился ко многому, что при его жизни публиковали Солженицын и Шафаревич, ему долго мешал какой-то изначальный пиетет к тому, что выходило из-под пера обоих. В моих воспоминаниях для него явилось неожиданным то, что собственную судьбу можно сделать объектом исследования и рассматривать ее, как факт истории. Будучи настоящим историком, он не сразу смирился со странностью такого взгляда.
А как я огорчался, когда на мои предложения поехать со мной на север, на рыбалку и охоту, в стихию жизни, ему неведомую, забыть на время о книгах, он каждый раз со скептической улыбкой на тонких губах отвечал мне:
— Ну, Стасик, это не для меня!
А на лице его было такое выражение: “Как можно тратить жизнь и силы на черт знает что, на какие-то легкомысленные пристрастия!”
Конечно, меня всегда удручали его “погружения в небытие”. В отличие от Передреева, он выпадал из жизни бесшумно, незаметно для друзей, не требуя к себе никакого внимания. Его спасали опытные врачи. Но когда я узнавал об этих черных полосах его судьбы, то в отчаянье думал: “Боже мой, какой сильный и светлый ум, какая редкая для русского человека целеустремленность! Если бы не эта слабость, он был бы идеальной натурой!” Корил его, иногда прямо в глаза, но Вадим отшучивался: “Стасик, у тебя счастливый организм, ты не знаешь, что такое похмелье”. Несколько раз в молодые годы Вадим, находясь в сумеречном состоянии, звонил мне и читал по телефону свое стихотворение, единственное — других я не знаю. Оно начиналось так: “Брат мой русский, а может, и нет нас?..”