Двадцать седьмая теорема этики - Борис Стругацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если ты ешь кукурузу,
Если ты ешь кукурузу,
Если ты ешь кукурузу,
— Значит, ты ешь кукурузу!!!
Поцелуй свою тещу!
Жизнь наша сложная штука,
А-а-а-а-а!..
Ах, как давно это было! Хрущ, кукуруза, глоток свободы, оттепель… «Один день Ивана Денисовича»… И как все навсегда миновало! Ну, может быть, и не навсегда. В конце концов, должна же экономика… Слушай, какая к шутам экономика? Трамваи ходят? Ходят. Чего тебе еще надобно, старче? Водка продается?.. «Будет пять и будет восемь, все равно мы пить не бросим. Передайте Ильичу: нам и десять по-плечу. Ну, а если будет больше, тогда сделаем как в Польше…» Э, ничего они не сделают никогда!… «Топ-топ, очень нелегки к коммунизму первые шаги!..» Слушайте, я вчера стою за пивом, а там мужичонка какой-то разоряется: робя, дела наши — кранты, с первого числа в два раза на водку поднимут, уже ценники переписывают, я вам точно говорю! А какой-то облом двухметровый ему: не посмеют! САХАРОВ НЕ ПОЗВОЛИТ!.. Слушай, ну чего ты орешь на весь Карла-Маркса?.. Виконт, перестань трястись, теперь за это не сажают… А ты знаешь, за что был сослан Овидий? Существует сто одиннадцать вполне аргументированных версий, но скорее всего — скорее всего! — за обыкновеннейшее недонесение… Ну, знаешь, шуточки у тебя, боцман… Ладно, давайте лучше споем:
Помнишь, как вечером хмурым и темным
В санях мы мчались втроем,
Лишь по углам фонари одинокие
Тусклым горели огнем.
В наших санях под медвежьею полостью
Черный стоял чемодан,
Каждый невольно в кармане ощупывал
Черный холодный наган…
(…Черт его знает, ну почему вся нынешняя интеллигенция обожает все эти уголовные романсы? Со студенческой скамьи, заметьте! Уголовников боимся и ненавидим, а романсы поем ну прямо-таки с наслаждением!.. А это потому, братец, что у нас народ такой: одна треть у нас уже отсидела, другая треть — сидит, а третья — готова сесть по первому же распоряжению начальства… Начальство не трогай! Начальство это — святое. «Нет ничего для нашего начальника обременительнее, как ежели он видит, что пламенности его положены пределы!»…)…
Вот подымается крышка тяжелая,
Я не сводил с нее глаз,
Ящички шведские, деньги советские
Так и глядели на нас.
Доля досталась тогда мне немалая -
Сорок пять тысяч рублей,
Слово я дал, что покину столицу
И выеду в несколько дней…
Какая, черт побери, голосина у Семки, все-таки… Слушай, Семен, ради нас с Лариской — разразись: «Во Францию два гренадера…» И Сема не чинясь встает и разражается. Голос его гремит так, что колыхается матерчатый абажур, а шея его раздувается и делается кирпично-красной. И все наслаждаются, — кроме Виконта, который терпеть не может громких звуков вообще…
Ребята, я вчера знаете кого встретил? Тольку Костылева! Он стал как слон. И важный, как верблюд. Знаете кто он теперь? Замзавгороно! Врешь!.. Клянусь!.. Господи! Толька — завгороно! Вы помните: «Форест, форест, форест»?.. Еще бы не помнить! И — хором в три глотки:
— "Форест, форест, форест… Энималс, энималс, энималс… Винтер, винтер, винтер… Он зе миддле оф зе роуд стэйс Иван Сусанин. Немецко-фашистская гидра камз.
— Вань, Вань, вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов сити?
— Ай донт кнов, — сэйд Иван Сусанин.
— Вань, Вань, ви шелл гив ю мени долларс!
— Ай донт кнов, — сэйд Иван Сусанин.
— Вань, Вань, ви шелл гив ю мени рублз!
— Ай донт кнов, — сэйд Иван Сусанин.
— Вань, Вань, ви шелл килл ю к чертовой матери!
— Перхапс пробабли!!!
Энд ззй килл хим. Иван Сусанин из зе нешнл хироу оф зе Совьет Юнион!!!"…
Ах, как чудесно ржется под славные школьные воспоминания! Плевать на все и плевать! Все как-нибудь обойдется и устроится… Нет, не все. Я с чем угодно могу смириться. С чем угодно. Пусть они жрут, хапают, пусть награждают друг друга и прославляют, пусть хоть лопнут от почестей. Но — ложь, ложь! Ведь в каждом же слове — ложь, в каждой газете — ложь, включаешь телек — ложь, открываешь любую книжку — ложь. Ложь, одна только ложь, голая ложь, и ничего, кроме лжи!.. Нет уж, голубчики мои, голубочки! Первое, что надо сделать в этом нужнике — объявить свободу информации. Все заглушки, все затычки, все забитые отдушины — настежь!.. Все знаю, и без вас: пять лет у нас все это дерьмо будет утекать через стоки, и еще пять лет мы должны будем чистить все, и драить, и отдирать, а потом пятнадцать лет еще учиться в унитаз гадить, в унитаз, совковое твое рыло, в унитаз, а не рядом… Но первое — отдушину, окна распахнуть, от вони этой хоть чуточку самую продохнуть — без ЭТОГО ничего не будет! И никогда!.. Ну, чего ты разорался, как больной слон?.. А, да перестань ты осторожничать, Виконт, смотреть на тебя тошнит, ей-богу — вот уж, извини, обосрался — на всю оставшуюся жизнь… Ребята, ладно, бросьте, а эту вы помните:
Нас десять, всего только десять,
И старшему нет тридцати,
Не смейтесь, не надо, нас могут повесить,
Но раньше нас надо найти…
Это еще что такое? Это — поручик Али, начало двадцатых… Ага, помню: ее Сашка откуда-то принес, еще в Университете. Да-а, Сашка ты, Сашка. До чего же жалко его, ведь талантище был!.. Э, господа! Я же новую порцию «рассыпанного жемчуга» притаранил… Давай! Народ любит «рассыпанный жемчуг»… «На поле брани слышались крики раненых и стоны мертвецов…» Здрасьте! Сто лет назад уже было! Старьем кормишь, начальник, не уважаешь… «Он подвел ее к кушетке и сел на нее…» Расстрелять!.. Нет, почему же, вполне… Подождите, вот еще: «Под кроватью лежал труп и еще дышал. Рядом рыдала трупова жена, а брат трупа находился в соседней комнате без сознания…» Это — да, недурно! Молодца! Хвалю… Вот еще про труп: «Утром на пляже был обнаружен свежий труп. Труп состоял из девушки прекрасной красоты…» Га-га-га!… Виконт, а помнишь инвентарную опись, в пенджикентском музее: «Пункт десятый. Картина неизвестного художника. Олень, убегающий из Сталинабадской области…» Га-га-га… «Пункт пятый. Кинжал охотничий в ножнах. Кинжал утерян, ножны не от него…» Мальчики, помогите стол разобрать, будем сейчас пить чай… Правильно! Будем пить чай с блюдца и петь народные песни — это будет у нас чистая, трезвая, истинно русская жизнь! «По реке плывет топор с острова Неверова. И куда же ты плывешь, железяка херова?..» О, этот яркий солнечный мир частушки — абстрактный, словно живопись Сальвадора Дали: «На горе стоит кибитка, занавески новеньки. В ней живет интеллигент, его дела фуевеньки!..» Слушайте, что это у вас за манера образовалась — материться при женщинах?.. А это такая новейшая московская манера: целоваться при встрече и материться при женщинах… И через посредство женщин!.. То есть как это? Ну, когда женщины сами матерятся… Семен, Семка! А ну давай грянем мамину, любимую:
— Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля менэ,
И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!
И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!
— На що ж менэ ти коровы, як у тебэ рыжи бровы!
А як вот визму в одной Леле, тай то будэ полюбовэ!….
Ах, Клавдия Владимировна, матушка наша! Она ж — певунья была, эх!… Да! Как вы с ней, бывало, на два голоса! А?..
— Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля мэнэ,
И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!
И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!
— На що ж менэ ти кожухи, як у тебэ длинны вухи!
А як вот визму в одной Леле, тай то будэ полюбовэ!….
А какие пироги пекла! Оладьи какие, с абрикосовым вареньем!.. Да разве наши, нынешние, такое могут?.. Куда им! Не та школа…
— Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля мэнэ,
Карбованци в менэ е, сватай менэ, Семенэ!
— Карбованци в тебэ е?! Ах ты душка мое!..
Разошлись в три ночи. У самого дома Сема Мирлин поймал такси и обратился к шоферу с историческим вопросом:
— Вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов сити?
А Жека с Танькой, в ожидании конца переговоров, стояли в обнимку с Виконтом и тихонько выводили — с чувством глубокого удовлетворения:
…Когда мы все уже лежали на панели,
Арончик все-таки дополз до Розанелли
И ей шепнул, от страсти пламенея:
«О Роза, или вы не будете моею?…»
2
И вот нежданно-негаданно настало время ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОГО ДОКАЗАТЕЛЬСТВА. У него, бывало, и раньше побаливала печенка — на Кавказе однажды так схватило, что он не чаял живым остаться, — однако все кончалось до сих пор без тяжелых последствий. Английская соль помогала, нош-па, а еще он приспособился сахарный песок жрать во время приступов. Мама сказала как-то: «Печенка сладкое любит», вот он и взял в обыкновение, — как прихватит (после выпивки, после жирного-жареного, а иногда и просто так, без какой-либо определенной и ясно видимой причины), прихватит его, бывало, так он всю ночь сидит, скрючившись, читает что-нибудь, не требующее ясных мозгов, пьет слабый чай и заедает сахарным песком. К утру обычно отпускало, и можно было жить дальше, придерживаясь, по возможности, какой-никакой диеты.
А теперь вот не отпустило. И через день не отпустило. И через два. И через неделю. Болело не так чтобы очень уж сильно (на Кавказе было пострашнее), но зато — непрерывно, упорно и как-то совсем уж безнадежно. Грызло — молча и страшно.