Поколения ВШЭ. Учителя об учителях - Владимир Селиверстов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Экзамен был сдан.
Мораву при нашем с ним первом знакомстве было пятьдесят пять; после я имел возможность часто и помногу общаться с ним на протяжении последующих десяти лет. Всякий раз меня удивляла его способность преображаться. Когда ему хотелось, он мог очаровывать своей светскостью, мог казаться легкомысленным или представать сущим простецом. Но когда речь заходила о серьезном научном вопросе, Морав совершенно менялся. Вот всего минуту назад он выглядел не более чем гостеприимным и не особенно расторопным обывателем. Стоило ему начать рассуждать, его лицо, голос, осанка сами собой становились иными. (Причем рисовки в этом не было никакой.) И вместо сердечного бюргера перед вами оказывался какой-то титан мысли, какой-то полубог, то ли Зевс Олимпийский, то ли Гёте (он становился даже внешне похожим на них обоих сразу). Секрет этого преображения так и остался для меня непостижимым. В те минуты и часы, когда Морав прямо на глазах принимался наводить порядок в хаотичном прошлом и расставлять там вещи по единственно возможным для них местам, я понимал, что внимаю не просто какому-то немецкому профессору, а идеальному типу немецкого профессора, воплощающему все, уже мифологизированные, качества этой особой человеческой породы. Он обладал невероятным кругозором, знал все на свете и умел улавливать связи и закономерности, не различимые для остальных, проще устроенных умов. В его поколении немецких историков были и другие фигуры сопоставимого масштаба – Эрнст Шуберт, например. Правда, в последующих генерациях дело обстоит, кажется, хуже. Впрочем, подождем, пока и нынешним профессорам станет под шестьдесят…
Откуда берутся настоящие немецкие профессора, мне, кстати, до сих пор не вполне понятно. Немецкие студенты были тогда (а может, остаются еще и сейчас) в среднем хуже московских – прежде всего по начитанности, информированности и широте кругозора, но также и в том, что можно назвать научным воображением. Наверное, сказывалось отсутствие вступительных экзаменов. Немецкие аспиранты (они там называются докторантами) по большей части тоже не радовали, хотя и иначе: те производили впечатление тихо помешавшихся на теме диссертации, не способных впустить в свое сознание ничего, что не имело бы к ней самого непосредственного отношения. Каким образом из таких одержимых получаются профессора, обладающие необозримой широтой познаний и способные к свободному и далекому полету мысли, – сущая загадка. Очевидно, на всех ступенях срабатывает какой-то эффективный механизм отбора, иначе откуда было бы взяться Мораву, Шуберту или, например, Хартману Бокману? Каждый из этих выдающихся медиевистов был яркой и разносторонней личностью, у каждого была непростая биография, знание жизни не только университетского кампуса и выношенная политическая позиция.
Морав был практикующим католиком, наверняка голосовал всегда за христианских демократов (хотя я его никогда на этот счет не расспрашивал), к так полюбившейся мне ГДР относился с холодным презрением, коммунизм не переносил на дух, симпатий к Советскому Союзу, мягко говоря, не испытывал. В его взглядах не содержалось ничего антилиберального, но его консерватизм был целостным, последовательным, едва ли не органическим. Здесь наверняка сказывалось прошлое: сыну учителя и отпрыску уважаемого рода с глубокими местными корнями, Петеру Мораву было около десяти, когда его семье пришлось бежать с малой родины в Моравии. «Декретов Бенеша» он никогда не простит ни Чехословакии, ни, позже, Чешской Республике. В советских газетах и учебниках о судетских немцах – что до их изгнания, что после – ничего хорошего не писали. Тем интереснее было близко познакомиться с одним из них. Надеюсь, что во время его единственного визита в Москву мне удалось избавить его от некоторых стереотипов о России, обычных для людей его поколения.
Помню, как на Манежной он дал щедрое подаяние монахине, собиравшей на восстановление обители, как то и дело приговаривал в Кремле «Alles durcheinander!» («Все вперемешку!»), дивясь пестроте стилей и смелому объединению разнохарактерных деталей, как сравнивал архитектуру Тверской почему-то с улицами в Риме…
Вскоре после выхода на пенсию Морав стал тяжело и безнадежно болеть. Он знал, что сознание его неумолимо угасает и что лекарства от этого нет. При всем желании нельзя было бы придумать более жестокую и издевательскую кару для человека с таким сильным и творческим умом. В сгустившейся тьме Морав прожил несколько лет. Его не стало в апреле 2013 года.
* * *Сколько-нибудь профессиональным историком Германии (как и Франции, Италии, Мексики и любой иной страны) нельзя стать, не покидая России, причем осваивать страну специализации нужно начинать как можно раньше – студентом или, в крайнем случае, аспирантом. Конечно, это не означает, что представителям всех остальных специальностей полезно оставаться дома. Молодым людям – студентам, а в особенности аспирантам – необходимо выезжать за границу хотя бы на семестр или два, просто для расширения собственного сознания.
Однако палку не стоит перегибать: российскому историку, занимающемуся историей Германии, противопоказано полностью растворяться в немецкой историографии (притом что она очень затягивает). У нас свой взгляд на многие вещи. Я не в том смысле, что русские какие-то особенные, но просто так исторически сложилось, что Россия – это не Германия, а Германия – не Россия. Следовательно, российский взгляд на историю Германии – всегда взгляд извне. Конечно, в нашей вненаходимости множество минусов, мешающих нам понимать прошлое чужой страны. Но имеются и некоторые плюсы, которые нужно научиться использовать.
Так, например, мы не порабощены стереотипами, сложившимися в немецкой историографической традиции еще в XVIII или XIX веке и с тех пор механически воспроизводящимися из поколения в поколение. Немецкий школьник, студент, докторант, а обычно даже и профессор впитывает эти стереотипы с младенчества и потому воспринимает их как нечто извечно существующее, естественное и неоспоримое – как облака на небе и траву на лугу. Зато, поскольку мы вырастаем совсем из другой традиции, нам легче заметить, что те или иные немецкие историографические аксиомы были сформулированы в определенных исторических обстоятельствах, несут на себе оттиск всех забот своего времени, а потому аксиомами на самом деле вовсе не являются…
Профессиональная специализация, выбранная мной еще на втором курсе университета, определила в конечном счете всю жизнь – научную и не только. Она же приучила меня к непростому положению посредника между двумя академическими мирами, ни к одному из которых нельзя принадлежать полностью. Ведь мне всегда приходится ощущать себя в некотором смысле маргиналом среди российских историков, поскольку занимался и занимаюсь не «нашим» прошлым. (Такое самоощущение бывает, впрочем, у многих «всеобщников».) И в то же время мне навсегда суждено оставаться маргиналом и в историческом сообществе Германии, поскольку в глазах немецких историков я, естественно, не «их», хоть и занимаюсь по большей части «их» историей.
Однако добиться этой трудной роли маргинала в квадрате оказалось чрезвычайно сложно. Уже хотя бы потому, что любое национальное историческое сообщество – во всяком случае, до самых недавних пор – не склонно было принимать в себя чужаков. Коллегу, явившегося извне, можно, и даже похвально, пустить в ученики. Но давать ему слово всерьез и сколько-нибудь считаться с его суждениями по существенным вопросам «нашей» истории – это недопустимо. Сейчас положение начинает меняться – по мере эрозии национальных историографий и усиления международных связей.
(Может, со временем история все же станет столь же интернациональной, как физика или математика?) Мне приятно, что удалось внести собственную, пускай и скромнейшую, лепту в эти перемены. Обстоятельства сложились так, что мне много приходилось работать самостоятельно, но без тех учителей, о которых я попытался поведать выше, не получилось бы ровным счетом ничего. Пусть все сказанное выше станет выражением – конечно, слишком слабым и неполным – моей им глубочайшей признательности.
Владимир Зинченко
Для меня проблемы выбора профессии не было, потому что мой отец Петр Иванович Зинченко – известный психолог, а мама, Вера Давыдовна, изначально была педагогом, но потом по необходимости тоже стала психологом. Ее уволили из пединститута по политико-идеологическим мотивам: узнали, что ее родственник репрессирован. Слава богу, не посадили. Потом она стала преподавать психологию в Харьковской консерватории. Отец работал в институте иностранных языков, а потом получил кафедру в Харьковском университете. Вот в такой семье я жил. Мама хотела написать кандидатскую диссертацию по психологии и выбрала тему «Наказание». Мы смеялись с отцом, потому что наказывать она не умела.