Джалалиддин Руми - Радий Фиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Практики и теоретики суфизма, разработавшие учение о «тарикате», то есть «пути» к нравственному самосовершенствованию и слиянию с абсолютом, определили ряд устойчивых психических состояний, достигаемых неустанными стараниями «путника». Эти состояния они назвали «макамами», то есть «стоянками». Но для них не осталось тайной, что наряду с устойчивыми психическими состояниями на «путника» налетают кратковременные, как порывы ветра, настроения. Такие порывы они называли «халь», как греки назвали их «экстазом», а мы бы назвали — вдохновением. В отличие от «макамов» «халь» хотя и являлся наградой за долгое и неустанное самоотвержение, но тем не менее не мог быть вызван усилием воли или стараниями самого путника, так же как не может быть вызвано вдохновение, хотя дается оно только тем, кто все свои помыслы устремляет к одной цели. Тонкие знатоки человеческой души, видные шейхи заметили, что музыка является едва ли не единственным средством, способным приблизить состояние «халь».
–Музыка, любимый ребаб помогли ему, Джалалиддину, не разумом, а всем существом своим слиться с людьми и миром, ощутить себя всемогущим, совершенным человеком, равным богу. Недаром все, кому выгодно разъединение людей, расчленение мира, отчуждение сущности от явления, с такой злобностью пытались вырвать у него из рук это единственное оружие.
Каких только наветов и клевет не приходилось ему опровергать, с какими только опасностями не встречался он из-за пристрастия своего к ребабу. В последний раз это было лет пять назад…
–В то утро после бессонной ночи, проведенной вместе с Хюсаметтином над их общей книгой, ему не сиделось дома. Потолки давили, стук плошек, шорох шагов, приглушенные голоса, словом, шум обычной жизни, шедшей за стенами с постоянной оглядкой на него — не выйдет ли трапезничать, не позовет ли, не спросит чего, — утомляли. Хотелось побыть совсем одному, наедине с собой.
Он тихо вышел через заднюю дверь, думая направиться за город, в виноградники. Утро стояло ослепительно яркое, в воздухе ни дуновения, что предвещало удушливо жаркий, томительный день, и, шагая вдоль крепостной стены, отвечая на поклоны редких прохожих, он вдруг вспомнил об укромном местечке возле рва у самых султанских ворот.
Здесь, под древней чинарой, с трех сторон укрытой кустами жимолости, под густое гудение шмелей, он уселся на землю и раскрыл том стихов Санайи. Возгласы стражников, топот копыт по настилу, скрип арб не мешали его уединению — то была жизнь, текущая помимо него, своим неизменным ходом.
Он углубился в чтение.
Переворачивая страницу, рассеянно поднял голову. Шагах в пяти, сложив руки крест-накрест на груди, стоял тщедушный маленький тюрок-факих. Жидкая бороденка его тряслась от страха, но в узких глазках сквозила медоточивая хитрость. «Разыскал все-таки! Наверное, давно стоит тут, не решаясь ни подойти, ни нарушить молчания».
Встретившись с его взглядом, факих опустил глаза и пугливо, точно почва могла каждый миг разверзнуться у него под ногами, приблизился. Согнулся до земли, вытащил из рукава и протянул бумагу.
Один из самых серых, бесталанных богословов Коньи, старик вечно был на побегушках у своих более удачливых и сановных сотоварищей по ремеслу: надеялся хоть на старости лет сподобиться назначения на должность настоятеля в самом захудалом медресе или помощника кадия в каком-нибудь городишке. Он бы и добился своего, но только если бы перестал добиваться. Пренебрегаемый и презираемый другими улемами, он был им нужен — каждый раз, когда предстояло неприятное поручение, в качестве жертвенной овечки выбирали его.
Что поручение и на сей раз выпало ему не из приятных, было видно по испугу бедняги. Джалалиддин догадался — снова дело идет о музыке, ибо его ушей успели достичь слухи о новом доносе, который принесли на него улемы главному кадию Коньи Сираджиддину:
«О глава учености, предводитель мудрости, опора шариата и наместник пророка, господин наш, ваше святейшество! — взывали к Сираджиддину богословы. — Отчего такая ересь, как пение и музыка, завелась и распространяется по нашей земле, заглушая хвалу, которую в мечетях возносят Аллаху правоверные?! Да исполнится надежда, что будет положен конец сему обычаю и будет вырван он с корнем!»
Приняв от старика свиток, Джалалиддин ничем не выказал досады. Спросил:
— От кадия?
— Истинно от кадия, господина нашего Сираджиддина! — откликнулся факих, успевший тем временем отступить на прежнее место.
Джалалиддин распечатал свиток. Тонким писарским почерком были выведены в нем вопросы по праву и логике, диалектике и красноречию, астрологии и алхимии, толкованию корана и медицине, о божественном и природном. Все эти вопросы считались каверзными, многие неразрешимыми, во всяком случае, задавшие их мужи — он-то их знал, — вряд ли сами могли на них ответить. Знания — как хлеб. Десять батманов хлеба нести легко, а вот съесть не просто. Откуда знать этим носильщикам хлеба учености, как его едят?!
А Сираджиддин хитрец! Сам бы не против издать фетву, запрещающую собрание с музыкой и плясками, которые отвлекают паству и ее подношения, коими кормились улемы. Но что поделать, если здесь, в Конье, простой народ любит музыку и стихи! Если Муиниддин Перване, всесильный управитель султанский, желая снискать народную привязанность, устраивает для Джалалиддина сэма, на которых присутствуют высшие сановники дивана и даже султанши!
Лучше бы уж не совались эти тупоголовые улемы со своим доносом. Но если донос получен, хочешь не хочешь, а разбирать его надо. Что ж, принесший донос от доноса погибнет.
— Каждого барана подвешивают за свои ноги, — ответствовал кадий Сираджиддин улемам. — Поскольку сей муж имеет силу от бога, негоже с ним тягаться. Он и в науках явных, а не только скрытых не имеет равных себе!
Кадий Сираджиддин, по крайней мере, умел отличить носильщиков от едоков. И знал, ибо по долгу службы приходилось ему не раз слышать стихи Джалалиддина, что тот пренебрег казненной ученостью не от невежества — сам съел раз в десять больше, чем любой из местных улемов мог натаскать в кладовые памяти, а оттого, что на пиршестве познания не мог удовольствоваться черствыми сухарями.
…Однажды ученый грамматик поднялся на борт корабля.— Учил ты грамматику, кормчий? — спросил он, к рулю подойдя.— О нет, не учил, ваша милость, не знаю грамматики я.И молвил ученый спесиво: — Полжизни, знать, прожил ты зря.Умолкнул обиженный кормчий, досаду в душе затая.Но вот налетел в море ветер, и бездны разверзлись до дна.— Умеешь ты плавать, любезный? — спросил его кормчий тогда.— Нет, брат, не умею я плавать, ведь тело не держит вода.— Что ж, — кормчий ответил спокойно, — всю жизнь, значит, прожил ты зря.
Джалалиддин пробежал глазами вопросы, коими улемы, не удержавшись, решили проверить слова кадия о его учености.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});