Жизнь, подаренная дважды - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О себе я не очень беспокоился: ограниченно годный по ранению, иными словами, не годный к строевой службе, я знал, очередь моя подойдет. Но тут командование полка осенило: я был вызван и мне, лейтенанту, предложили остаться служить на капитанской должности, то ли начальником ПФС, то ли ОВС. Словом, предложили ведать продуктами или портянками.
А все дело — случай. Как раз незадолго перед этим повел я батарею в кино. Теперь всюду и везде солдатам полагалось ходить строем, только строем, а строй этот должен был кто-то вести. Это в бою, на фронте не равняются с товарищами ни духом, ни плечами. В мирное время основа всего — строй, даже двое идут в ногу, а один солдат на улице обязан чувствовать себя в строю и так держаться.
Отвел я батарею в кино, кончился фильм, построил. Делается это так: «Третья бат-тар-рея, станови-ись!» — вытянутой рукой указываешь от себя направление строя. Подравнял, повернул: «Ша-агом марш!»
И грянули песню.
Бывает такое настроение, когда самим хочется. Вечер теплый, южный, за парком — болгарский город Пазарджик, а мы, быть может, последний раз вот так идем вместе: уже молодые прибывают служить, они сменят нас, мы разъедемся врозь после целой войны. Я и в себе почувствовал: ждут. «Запевай!» И грянули под шаг. Идут, поют. А все на нас любуются, весь город слышит, да мы и сами про себя знаем: молодцы! Другие батареи вдут как неживые, а над нами — песня да посвист молодецкий. Уже палатки забелели в темноте, плац виден, а песня не допета. Я отпустил от себя строй: «Н-на месте!»
Командование полка тоже шло из кино, услышало, приблизилось. Стоят в темноте, блестят орденами. И наш командир дивизиона при начальстве тут как тут, разумеется, глядит орлом: его батарея. Ему честь. Неважненький у нас в ту пору был командир дивизиона капитан Гулин. Случалось идти с ним вблизи передовой — какое уж «вблизи», если идешь в полный рост, — обязательно зайдет так, чтобы между ним и возможной шальной пулей был ты, загораживал его собой. Все это про него знали. Но война кончилась, он расправил крылья, орлом глядит из-под лакового козырька, исключительно — орлом.
Командование стояло молча на должном отдалении, я, хоть и не смотрел, а видел, чувствовал спиной. И батарея чувствовала. Нельзя себя уронить, с посвистом, с гиканьем оторвали песню. Повернул строй к себе лицом. Подравнял: «Сми-ирна!» А у самого звонко натянулось в душе: «Молодцы! Спасибо за песню!» И слышу басовитое позади себя: «Он, оказывается, хороший офицер…» Это начался новый счет, по меркам мирного времени.
Неисповедимыми путями движется мысль начальства. Если б не тот случай. Не песня, не покажи я себя в тот раз, хоть и в мыслях не было себя показывать, не пришла бы командованию идея поощрить меня: произвести строевого офицера в начальники обозно-вещевого снабжения. Я скромно поблагодарил за честь; я и вообще-то не собирался служить в армии после войны, тем более интендантом. Но еще с месяц меня продержали в полку, давали время подумать.
Только в декабре ранним утром ехал я по городу на извозчике. Всю ночь шло прощание с моим взводом, с офицерами дивизиона; теперь часто прощались. Взвод, полк, город — все спало в ранний час, меня укачивало на рессорах пролетки. Цокали подковы лошади по камням. На фронт уходил пешком, возвращаюсь на извозчике.
Холодное светило солнце, синее небо, лиловые в дымке холмы. И не оставалось даже мысли, что я, наверное, последний раз в жизни вижу это вокруг себя, никогда, быть может, не случится вновь увидеть Болгарию, город Пазарджик, где простояли мы целых полгода. Я возвращался домой. Как там, что дома, ничего этого я толком не представлял себе. Знал, что дом, в котором мы жили в Воронеже, разрушен, что и сам Воронеж лежит в руинах. Где-то в Москве как-то ютятся после эвакуации двоюродная моя сестра и тетя, у которой я жил с двенадцати лет. А ее старший сын Юра и мой брат Юра — оба 21-го года рождения — оба не вернулись с войны. И муж ее еще служит. От него шли письма из Германии. Я возвращался первым.
Помню, стоял в тамбуре вагона, открыв дверь наружу, словно так поезд идет быстрей, когда все мелькает в дверном проеме, и вместе с летящим ветром откусывал колбасу от целого круга. Мелькало и уносилось: виноградники, холмы, поля, повозки на полевых дорогах, запряженные черными медлительными буйволами. Поначалу удивляло нас, как здесь пашут на буйволах: не криком погоняют, а лежит на чапиге длинный тонкий шест с гвоздем на конце или просто заостренный (знать бы тогда, что это и есть стимул), им и колют буйвола в зад, стимулируют, а он все равно ступает не спеша, вытянув вперед слюнявую морду, положив себе на шею серые могучие рога. Вот из буйволиного мяса и была та колбаса, которую я откусывал с ветром пополам.
В Киеве поезда брали штурмом. Очереди у воинских касс выстраивались на много суток, к коменданту не пробиться — возвращаются фронтовики. И билет сам по себе ничего не значил, надо еще в поезд сесть. В этой толчее встретил я однополчан: они демобилизовались раньше, я догнал их. Они уже были опытные, трое, четверо — не один. Сорганизовались, решили действовать так: подходит поезд, одного кого-нибудь впихиваем в вагон и туда ему передаем вещи. Главное — вещи передать, а с пустыми руками пробьемся.
И вот поезд замедляет ход, за каждым вагоном — толпа военных. Бегом, не отставая, сопровождают свою дверь. Но мы действовали сплоченно. Пробились к поручням, втолкнули наверх двоих, начали передавать чемоданы. Шатает толпу у дверей. Шапки, шинели, погоны. На вытянутых вверх руках проплывают вещи над головами. Вот и мой чемодан поплыл. Он приметный, скручен крест-накрест зеленым телефонным кабелем, чтоб не раскрылся. Под верхом дверного проема вижу, как встал мой чемодан торчком, качнулся и ушел в темноту. Мелькнуло на миг лицо проводника, что-то он там кричал. Ну — все. А с одним вещмешком за плечами уж как-нибудь.
Когда поезд тронулся, вагон был набит битком. Прежде всех дел закурили. Вещи теперь никуда не денутся: двери закрыты, окна и с той и с другой стороны забиты наглухо. Покурили, отдышались, начали разбирать, где чье. У одного раскрылся чемодан. Спешно сгребает в него на полу, мешая всем. И еще я пошутил некстати: мой не раскроется, мой только если за ручку взять и унести целиком. Но что-то действительно чемодана нет и нет. «Не может быть, — заверяют меня. — Никуда не денется…» И я согласен. Однако — нет. Спрашивают у меня, спрашивают друг друга: «Это какой? Зеленым телефонным кабелем перекручен?» И — радостно, будто нашел: «Так я его видел!»
Ищут всем вагоном, уже ходят смотреть на меня, уже начинают сочувствовать, а это совсем плохо. Одним неловко: он передавал, у него цело, а мой девался куда-то. Кто-то, наоборот, умным себя почувствовал: вот у него не пропало. И от этого всеобщего внимания самого себя стыдно. Ты одурачен и ты же самого себя стыдишься.
Сильней всех волнуются мои однополчане, кто стоял в дверях, принимал вещи: через их руки шло, они чувствуют себя ответственными. «Пойдем проводникам морды бить!» Купе проводников перевернули вверх дном, те охотно помогали — нет нигде. И окна не открывались. И из вагона никто не выходил. И — нет. А поезд разогнался, стучат, стучат колеса, Киев далеко позади. Одни с войны едут, другие, как шакалы, перехватывают их в пути. И такое зло жжет, сюда бы их сейчас! Не вещей мне жаль, обидно! Но и вещи — тоже, бурки один раз надел, походил по полу. Но еще больше жаль мне маленькие бурочки, брату их вез. Он — сын моей младшей тетки Фриды, она так похожа лицом на покойную мою маму — и лицом, и характером, — такая же терпеливая. Самые терпеливые те, кого жизнь много обижала ни за что, а им и постоять за себя было невозможно и за них постоять некому.
Убедился: нет чемодана, обыскали все, а продолжаешь думать, ищешь мысленно, здесь он где-то, не можешь избавиться. Вижу, как он качнулся в тамбуре на руках чьих-то, будто показал себя в последний раз, и поплыл. Знать бы, что уплывет…
Когда разобрались окончательно в вагоне и разместились, тут только и обнаружили, что нет одного нашего однополчанина, отстал в Киеве. Не смог сесть. А вещи его едут с нами. А поскольку в Москве слезал я один, а все ехали дальше, решено было поручить его вещи мне и известить коменданта на вокзале, чтобы объявляли к приходу поездов. Вот так с вещмешком за спиной и его вещами вернулся я домой с войны.
Замоскворечье. Незнакомый двор, в котором я никогда в своей жизни не был. Серый, обшитый вагонкой, даже не серый, а черный от дождей, от времени и копоти двухэтажный дом-развалюха. Угол обит ржавым железом. Снег до подоконника. В темноте сеней я потянул на себя дверь, попал в темноту, в запах керосиновой копоти. Еще на ощупь — дверь. Толкнул. Потянул на себя. От окна, от света, который она собой заслоняла, обернулась ко мне моя тетя, Берта Григорьевна, я не лицо ее увидел, узнал силуэт. Я стоял в шапке, в шинели, в сапогах, как мог бы стоять в двери ее сын. Если бы вернулся он, а не я. Что-то вскрикнула она, заплакала, помню только, мне нужно было согнуться, чтобы обнять ее. А вещмешок на горбу не давал закрыть дверь, уже какие-то люди, соседи толпились там, смотрели на нас. И ступить было некуда: плита, стол кухонный перед окном, топчан по стене, по другой стене — кровать, изголовьем в тот самый обитый железом угол (он промерзал насквозь), а между столом, топчаном, плитой и кроватью, как в колодце, двоим стать негде, одному из них тут же надо садиться. И я сел и первым делом начал доставать из мешка что там было: остатки продуктов, сигареты. Со всех войн всегда возвращались с подарками, а мне и подарить было нечего. Я был сейчас единственный мужчина в семье, я ехал из-за границы…