Жизнь спустя - Юлия Добровольская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это была любовь-смерч, завихрившая нас с первого дня. Ни одной нерабочей минуты врозь, полон рот разговоров, признаний, радостных открытий по поводу сходства вкусов и мыслей – настоящее родство душ. Мы оба расцвели, похорошели, всё и вся отошло куда-то далеко, далеко… Саша делал открытия вроде:
– У тебя глаза, как коричневые звёзды…
С 7 на 8 сентября 1944 года я ночевала – редкий случай – в Антипьевском. Они только того и ждали: под утро нагрянули втроём, с управдомшей-понятой (у них ведь всё по закону), предъявили ордер на обыск и арест. В коридоре мелькнуло и тут же скрылось опрокинутое лицо Тетешки.
– Собирайте вещи!
– Какие ещё вещи?! Я там поговорю с кем надо и вы же привезёте меня обратно!
Как бы не так.
8. «Находилась в условиях, в которых могла совершить преступление»
(из советского уголовного кодекса)
Перед тем, как описать свой первый день на Лубянке, я перечитала главу «Да оставит надежду входящий» из солженицынского «В круге первом» и ещё раз подивилась фотографической памяти великого диссидента и писателя, поразительно точному воспроизведению смены психологических состояний арестанта.
Со мной не проиграли всей программы, как с Володиным, он был дипломат, а я мелкая сошка. Не исключается, что сыграло роль и то обстоятельство, что за моей спиной маячил кто-то, кто по министерской вертушке звонил Берии. Правда, Берия сказал – «сейчас не 37-ой год, раз взяли, значит, за дело», но всё же. «Поговорить с кем надо» не было возможности: впускали, запирали, выпускали, обрабатывали не люди, а автоматы, по Солженицыну, механические «кукло-люди».
Мне не велели раздеваться догола, как Иннокентию, не прощупывали каждый шов одежды, не лазили в рот, в нос, в уши, в задний проход в поисках адреса или ампулы с ядом, не побрили голову и даже не делали санобработки – на мне был по-прежнему отутюженный габардиновый костюм жемчужного цвета. Моя ярость – я советский человек, какого чёрта! – хорошо заметная на фотографии анфас и в профиль, на конвейере постепенно тускнела.
В боксе были табуретка и тумбочка. То и дело поднимался щиток над глазком. От двухсотваттовой лампочки резало глаза. Со скрежетом открывается дверь. Лейтенант с голубыми погонами:
– Фамилия, имя-отчество, год рождения, место рождения.
Отвечаю. Дверь со стуком закрывается.
Немного погодя дверь бокса опять загремела. Другой:
– Фамилия, имя-отчество…
– Я уже говорила!
– Фамилия, имя-отчество…
Раздражённо выкрикиваю. Этот что-то записывает в карточке – наверное, особые приметы.
Дверь закрыта. Кладу голову на руки. Врывается баба в по гонах:
– Голову класть нельзя!
Ещё через какое-то время появляется нижний чин в сером халате:
– Фамилия, имя-отчество…
Проборматываю.
– Пройдите! Руки назад!
В комнате со стенами цвета хаки стоит медицинский измеритель роста.
– Можно обуться! Руки назад! – и опять в бокс.
Ещё один, в белом халате:
– Фамилия, имя-отчество… с вещами!
У меня нет вещей.
И повёл меня в душ, липкий от многолетней грязи. Я мыться не стала, постояла около струи и вышла из душевой. Снова в бокс.
Явилась девица в погонах, выдала квитанцию о том, что 8 сентября 1944 года Внутренней тюрьмой МГБ СССР приняты от Бриль Ю. А. часы, записная книжка, самописка, пудреница, расчёска, столько-то рублей…
– Без вещей!
Кабинет со шторами, с письменными столами и креслами. Посадили на стул посреди комнаты, включили с двух сторон свет – фотографировать. Потом сопровождающий брал поочерёдно каждый палец руки и водил им по валику, обмазанному чёрной краской; раздвинув пальцы, прижал их к бланку и резко оторвал: на бланке остались пять чёрных отпечатков. Ту же процедуру повторил с левой рукой.
– Вымойте руки, вот кран!
Смолистая краска не отмывалась.
На бланке над отпечатками пальцев было написано «хранить вечно». Вечно!
Бокс. Глазок. Скрежет.
– Фамилия… С вещами! Пройдите!
И повёл, время от времени щёлкая языком. Я догадалась: это – во избежание встречи арестантов. Команда: «лицом к стене!». Один раз затолкал в зелёную фанерную будку и держал в ней, пока не провели другого арестанта. Коридоры, лестницы, двери, двери… Наконец, вот и моя. Надзиратель звякнул ключом и впустил меня в двухместную камеру. На одной койке сидела молодая женщина с бескровным лицом.
– Днём до отбоя лежать нельзя! – был последний приказ, дверь захлопнулась, глазок с минуту понаблюдал. И щиток опустился.
Это то, что я помню (и никогда не забуду).
Солженицынского Володина поразило, как были стёрты ступени… «Сколько ног, сколько раз должны были здесь прошаркать, чтобы истереть камень». А меня – слаженность многотысячного коллектива – убийственный конвейер, фабрика.
Сколько продлился первый день, я не знала. Долго, может быть, двое суток. Ярость испарилась, осталась бесконечная усталость. И вот какая странность: я, дурища, ни на минуту не сомневалась, что разберутся и тот же голубой ЗИМ отвезёт меня домой!
– Меня зовут Недди, Надежда Нойгебауэр, – представилась моя сокамерница.
И сразу стала инструктировать меня, как спать, есть, ходить на прогулку, красить губы кусочком свёклы, выловленным в баланде, чинить чулки иголкой из рыбной кости: у неё был богатый опыт, она сидела с 22 июня 1941 года. Однако не выработала почему-то привычки к допросам. Вечером после отбоя, когда её вызвали, она трясущимися руками натягивала (тонкие шёлковые) чулки, никак не могла попасть ногой в (лаковую) туфлю; вытащила из под матраса «выглаженную» юбку, оделась, незаметно перекрестилась… Передо мной была стройная, подтянутая, ещё красивая тридцатилетняя женщина: она взяла себя в руки. Метаморфоза!
За год тюрьмы и лагеря я насмотрелась на зэков. Кроме уголовников, все были обычные советские люди, кто хуже, кто лучше, но ни в чём не повинные. Недди Нойгебауэр была единственной, кому обвинение в шпионаже подходило. Из её рассказов я узнала, что она была дочерью белоэмигрантов, в Праге кончила русскую гимназию, вышла замуж за немца Нойгебауэра, уехала с ним в Германию. Накануне войны они решили перебраться в СССР, получили визы, надеялись устроиться в Москве, но в больших городах им жить запретили, и они оказались в захолустном Арзамасе. У мужа золотые руки, арзамасскую развалюху он превратил в виллу со всеми удобствами. Устроились на работу на фабрику игрушек. Но тут грянула война и их загребли.
В лагере (сама я не дотёпала бы по неопытности) меня просветили: Недди – наседка. Значит, все наши с ней разговоры в камере она докладывала следователю. А может и нет, особенно под конец.
Тем временем Саша метался в отчаянии. Берия его отшил. От Тетешки он узнал, что я ушла в чём стояла, без тёплых вещей. Надо было как-то наладить передачи. Он вызвал из Прокопьевска маму – только близким родственникам разрешалось носить заключённым передачи – и поселил её у себя, Ей ехать было далеко, долго. Пока суд да дело он собрал посылку и кинулся к Элле, та обещала:
– Я знаю одного старика, он передаст.
Потом дала знать:
– Дело сделано!
Но Саше не сиделось на месте, и он без звонка заглянул к ней в её заплесневелый подвал. Вошёл и онемел – увидел вещи из передачи.
Стоит ли говорить, что с тех пор Элла перестала для нас существовать. Она была неплохой человек, очень меня любила, но жила одна, в нужде, и бес попутал. Я жалею, что не простила её. Это отравило ей жизнь, внешне вполне благополучную: она вышла замуж за известного учёного, вырастила двух хороших детей, сына и дочь. И вскрыла себе вены… Истинной причины не знаю. Всё равно надо было простить.
Вернёмся, однако, в камеру. Не сразу, через несколько дней – такова была тактика – меня вызвал на допрос следователь майор Коваленко, средних лет поджарый мужчина, крикун и матерщинник, но со мной, исключая несколько срывов, довольно корректный. Он предъявил мне обвинение в измене родине по статье 58-1А, за которую полагались расстрел или десять лет лагерей строгого режима. И началась тягомотина. Чтобы составить протокол, надо было продержать меня несколько часов. Он вяло уговаривал сознаться в содеянном или начинал орать, стучать кулаком по столу. Один из многочисленных допросов был посвящён моему «контакту» с американским военным. Контакт действительно имел место. Я шла из ТАССа в «Русскую кухню» обедать, когда на углу Тверского и улицы Горького меня остановил американец, – солдатик лет двадцати, похожий на моего брата Лёву, – спросил, как ему пройти уж не помню, в какой переулок. Он обращался до меня к нескольким прохожим, его не понимали, поэтому услышав дельный ответ, обрадовался и рассыпался в благодарностях.
Вернувшись с обеда, я рассказала о солдатике коллегам – сидевшему напротив меня брату вождя венгерского народа Ракоши и умной, деловитой Зине Я. Мы бы с Зиной даже подружились, если бы не одна её особенность, которую она сама за собой знала. Она была патологически завистлива и иной раз прерывала на полуслове: