Доктора флота - Евсей Баренбойм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы кто? Курсант?
— Так точно, — ответил Миша. На лице его была написана полнейшая безысходность.
— Какого училища? Дайте увольнительную записку. Почему переоделись в цивильную одежду? Не знаете, что это категорически запрещено?
— Знаю, — сказал Миша упавшим голосом. — Нас предупреждали.
— Вот видите — знаете, — проговорил генерал, чувствуя, что он уже готов простить юношу, и подавляя в себе это желание. — Тем больше ваша вина. Отправляйтесь в Академию и доложите, что вас прислал генерал Татаринцев.
— Есть, — произнес Миша. Он подождал, пока Татаринцев скроется в толпе, потом сел на велосипед и поехал к тете Жене переодеваться. Обещавшее быть таким приятным увольнение закончилось взысканием — месяц без берега. Его объявил сам начальник курса Анохин.
В конце декабря Татаринцев появился у них на первом курсе. Было самое спокойное время недели — воскресенье, двадцать один тридцать. Отпущенные в город курсанты еще не вернулись. Остальные смотрели в клубе кинофильм «Златые горы». Кроме нескольких спящих, людей в роте не было. Дежурный по роте, младший сержант Сикорский стоял в кубрике в суконке и кальсонах и безмятежно гладил брюки тяжелым утюгом. У входа в коридор сидел дневальный по первой роте Паша Щекин и пытался читать учебник анатомии. По радио шла передача «Театр у микрофона», и Паша периодически отвлекался от книги и прислушивался. Завтра ему предстояло повторно сдавать зачет по костям и суставам. Паша снова попытался сосредоточиться на анатомии, но читать толстый учебник Тонкова, напичканный, как телефонная книга фамилиями, тысячами непонятных латинских терминов, было выше его сил. От всех этих форамен магнумов, фиссур, трохантер майоров, процессусов и синостозов так отчаянно клонило ко сну, что Паша не выдержал, захлопнул книгу и зевнул так широко и сладко, что хрустнули суставы нижней челюсти. «Артрозис мандибулярис инфериор», — подумал Пашка о хрустнувших суставах и внезапно вспомнил, как неделю назад встретил на Лермонтовском проспекте Помидору. Она шла расфуфыренная, как жена профессора или артистка — в котиковом манто, белом пуховом берете, лихо сдвинутом на одно ухо, в лаковых баретках.
— Здорово, Косой, — сказала Помидора, останавливаясь и внимательно рассматривая его. — А тебе форма идет. — Она дружески улыбалась накрашенными пухлыми губами. — Чего не приходишь? Или адрес забыл?
— Не забыл, — ответил Пашка. — В увольнение редко пускают.
— А ты убеги. Или паинькой стал?
— Под трибунал загремишь. У нас, знаешь, как строго.
— Приходи, — повторила Помидора. — Вино заграничное есть, папиросы. Валентин будет рад. И я тоже…
Пашка взглянул в коридор и похолодел от ужаса — метрах в двадцати от себя он увидел большую фуражку с нахимовским козырьком.
— Курс! Смирно! — что было силы закричал он.
Мгновенье спустя, проявив завидную реакцию, в коридор выскочил Алексей Сикорский. Услышав отчаянный крик дневального, он сразу догадался, в чем дело, впрыгнул в горячие влажные брюки, но не успел застегнуть клапан, а только надел ремень.
— Спали? — спросил генерал.
— Никак нет.
— А почему одеты впопыхах? И ремень перекошен? Снимите его. Так, — сказал Татаринцев, злорадно ухмыляясь, — дежурный докладывает с расстегнутыми брюками. Трое суток ареста.
— Есть трое суток ареста, — повторил Алексей.
— А дневальному за то, что ловит блох на вахте и генерала не видит — двое суток.
— Есть, — сказал Алексей.
Татаринцев двинулся дальше. Навстречу ему бежал, запыхавшись, дежурный по курсу, старший военфельдшер Мясищев.
— Где ваши люди? — спросил Татаринцев.
Мясищев не растерялся, достал из кармана листок бумаги, стал бойко докладывать:
— Восемьдесят в увольнении, сто семь в кино, остальные…
Не дав Мясищеву договорить, Татаринцев потянул листок из его рук, брезгливо поморщился. Ежедневно по роду службы он сталкивался с нарушениями дисциплины и порядка в подчиненных училищах. Он понимал, что военная служба слишком отличается от штатской жизни, слишком сурова, чтобы к ней безболезненно привыкнуть. Его обязанность — высокая требовательность. Без нее не воспитаешь настоящих командиров. Поэтому, раздавая нарушителям десятки суток ареста, он не питал к ним неприязни. В душе он даже понимал их, хотя и не имел права прощать. Другое дело — вранье. Вранья он органически не переносил. На листке бумаги, взятом из рук военфельдшера, числилась только одна цифра — количество пар сданной в ремонт обуви.
— За обман начальника пять суток гауптвахты, — сказал Татаринцев.
Он арестовал еще двух курсантов за то, что они были подстрижены под бокс, хотя те клялись, что стриглись под первый номер. И только после доклада, что карцер полон, удалился через парадный ход.
Начальник кафедры факультетской терапии Александр Серафимович Черняев надел морской китель с нашивками военврача первого ранга недавно, около года назад. Группа видных профессоров Третьего ленинградского медицинского института была приглашена принять участие в конкурсе, объявленном молодой Военно-морской медицинской академией. Черняев был избран единогласно. Флотская форма сидела на его штатской фигуре неловко, мешковато. Чрезмерно узкий китель топорщился, собирался на спине в складки. Фуражка то и дело сползала на бок и эмблема оказывалась то над глазом, то над ухом. По всему чувствовалось, что Черняев не прошел двухмесячного сбора у полковника Дмитриева, не освоил азов строевой подготовки и никогда не боролся с десантом в деревне Дубки. Ходил он мелкими шажками, странно подпрыгивая на ходу, первым приветствовал всех встречных военных, в том числе и младших по званию и даже рядовых, а на занятиях вместо уставного обращения «товарищ курсант» говорил «милый юноша». Назначенный заместителем начальника Академии по строевой части полковник Дмитриев уже дважды приглашал новоиспеченного моряка к себе и вежливо просил изучать устав и всегда помнить, что отныне он военный человек.
— Хорошо, батенька, — соглашался Черняев, и у Дмитриева от этих слов резко сужались зрачки, а по щеке пробегала конвульсия. — Но объясните мне, какая разница, как я называю наших студентов? Мне так привычнее.
— Они не студенты, товарищ военврач первого ранга, — отчеканил Дмитриев, с трудом сдерживая себя, — а курсанты. Военные люди. Пожалуйста, не забывайте этого.
Отец Александра Серафимовича (по давней традиции мужчины их семьи носили имена Серафим, Александр и Василий) еще в 1870 году закончил медико-хирургическую академию, был учеником знаменитого Боткина, а затем стал крупным терапевтом и организатором здравоохранения в Петербурге. Из маленькой больнички на шестьдесят коек и барака для умалишенных он сумел создать крупную больницу, считавшуюся лучшей в городе, и тридцать семь лет бессменно возглавлял ее. После его смерти больнице было присвоено имя Серафима Черняева, а на мраморной доске главного корпуса установили его бронзовый бюст. Единственный сын Серафима Александровича пошел по стопам отца и закончил медицинский факультет Юрьевского университета. Он недавно овдовел и жил с двумя дочерьми — близнецами Ниной и Зиной. Специальным приказом начальника Академии в честь больших заслуг отца за профессором Черняевым была закреплена на территории Академии старая отцовская квартира, четыре просторные комнаты, выходящие окнами на Фонтанку.
Неделю назад профессор Черняев получил письмо из Киева от своего сокурсника по Юрьеву и приятеля Антона Зайцева. Антон писал, что собирается с женой на несколько дней в Ленинград, чтобы повидать сына, и спрашивал, не стеснит ли друга, если заедет прямо к нему. «Хотелось бы, Саша, пожить эту пару дней поближе к Мишелю, а не у сестры в другом конце города, посмотреть, что собой представляет ваша Академия, потолковать с тобой». Александр Серафимович обрадовался. Антошку Зайцева он любил и всегда встречал с удовольствием.
Нине и Зине, дочерям Черняева, недавно исполнилось по семнадцать лет. К сожалению, ни внешностью, ни характерами они не пошли в покойницу-мать, а весь облик и стать унаследовали черняевские. Круглолицые, плотные, с жесткими волосами и толстыми крепкими ногами, они носились по всем комнатам просторной квартиры, вечно ссорились и ругались, а затем приходили к отцу и жаловались друг на друга. Его замечания они выслушивали молча, кивали коротко стриженными головами, но все оставалось по-прежнему.
После смерти жены (она сгорела мгновенно за два месяца, как свеча, от рака печени) он дал себе слово по возможности ничего не менять в их квартире, а в спальне и вовсе ничего не трогать. Поэтому до сих пор там стояли две широченные громоздкие деревянные кровати, занимающие три четверти комнаты, на трельяже лежали ее пудра, помада, духи. На подоконнике любимые цветы в горшках, а в шкафу висели ее платья. В платьях жены жили запахи того далекого и прекрасного, что теперь невозвратимо ушло, и, когда Александр Серафимович вдыхал эти запахи, у него больно щемило сердце. Перед смертью Сюта попросила отпеть ее в церкви, а на могиле поставить мраморный крест. Трудно объяснить, почему ей в голову пришла эта идея — она не была верующей, но и не снимала висевшей в углу спальни крохотной иконки, оставленной еще покойным свекром. Черняев обещал выполнить эту последнюю просьбу. Жену отпевали в Никольском соборе. Но нашелся «доброжелатель», который доложил, что вновь избранный начальник кафедры профессор Черняев отпевал свою жену в церкви и, более того: установил на ее могиле крест. Профессор ждал больших неприятностей. Но прошел месяц и вместо ожидаемой бури Александр Серафимович получил скромный выговор в приказе. Уже позднее он узнал, что за него заступился сам начальник Академии бригврач Иванов. Спал он теперь на диване в своем кабинете. Против дивана висел портрет Сюты, написанный маслом. Только проснувшаяся, заспанная, с распущенными по обнаженным плечам волосами молодая Сюта улыбалась загадочно, как Джоконда…