Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так, значит, я могу передать Зеппу, что вы были бы рады встретиться с ним? — тотчас же подхватил Ганс, довольный тем, что дядюшка Меркле похвалил отца.
И старик, вероятно оттого, что был слегка смущен, вдруг ответил по-французски:
— Хорошо, я зайду к нему.
И, торопясь оставить эту несколько сентиментальную тему, он вернулся к прежнему, словно ничем не прерванному разговору:
— Наши нынешние так называемые демократы постоянно смешивают средства и цель. Рассчитывать победить средствами формальной демократии значит опираться на демократию, которую только еще предстоит завоевать. Эти господа не желают взять в толк, что избирательное право и свобода печати без экономической демократии — пустой звук.
— Вы, значит, считаете, если я правильно вас понял, — медленно ответил Ганс, — что над западной частью мира еще долго будет висеть тьма, а значит, и разлуке нашей не скоро придет конец?
— Такие мысли, и тем более высказанные вслух, не к лицу молодому человеку, — наставительно сказал дядюшка Меркле. — Добрый петух поет уже в полночь. Он знает, солнце взойдет, пусть даже еще и не скоро.
Гансу очень хотелось бы до своего отъезда перевезти отца на набережную Вольтера. Но Зепп под всякими хитрыми предлогами уклонялся. Он поступился многими своими, казалось бы, неприкосновенными идеалами, например своим прекраснодушным гуманизмом и культом индивидуальности, и теперь с удвоенной силой цеплялся за вещи окружающего его внешнего мира. Он не был расточителен и неохотно платил за две квартиры — за каморки в «Аранхуэсе», и за дорогую квартиру на набережной Вольтера. Но с тех пор как переезд был решенным делом, ему все дороже становилась запущенная, грязная гостиница. Эта комната с прохудившимся полом, заставленная и заваленная до отказа, нравилась ему все больше и больше, она, говорил себе Зепп, связана с его симфонией, эти стены — свидетели тяжелейшей поры его жизни, жестокой поры ожидания, они видели смерть Анны и его душевные муки. «Аранхуэс» стал для него как бы второй родиной, новой кожей, сбросить которую было чертовски трудно. Даже сквалыга Мерсье казался ему теперь симпатичным, даже с ним будет трудно расстаться. Гансу пришлось удовольствоваться обещанием отца, что он переедет на набережную Вольтера, как только закончит симфонию. Большего добиться Ганс не мог.
Но «Зал ожидания» будет еще не так скоро завершен и не так скоро ему, Зеппу, придется покинуть эти комнаты, а после того как он проведет здесь, в «Аранхуэсе», последний вечер с Гансом, для него будет даже каким-то утешением мысль, что пока он еще остается здесь. Зепп обладал фантазией, а фантазия не ограничивает себя временем. Сидя в этих комнатах, — думал он, — он не раз вообразит, что вот сейчас или через полчаса откроется дверь и войдет Анна или Ганс. Конечно, трезвое сознание действительности быстро призовет его к порядку и подскажет, что все это — пустые мечты.
— Когда ты рассчитываешь закончить свой «Зал ожидания»? — спросил Ганс, вторгаясь в мечты отца.
Зепп вернул себя к действительности.
— Еще не скоро, лисенок, — улыбаясь, ответил он. — Тебе не так легко удастся вытащить меня отсюда. Такой «Зал ожидания» — сложная штука. Но слово есть слово, и ты можешь быть спокоен: как только буду готов, я протелеграфирую тебе и послушно перееду на набережную Вольтера.
— А не сыграешь ли ты мне что-нибудь из «Зала ожидания»? — попросил Ганс.
Такая просьба была для Зеппа большим искушением, но он сказал себе, что играть Гансу нет смысла. Как он, Зепп, никогда не почувствует себя дома в новом мире Ганса, так же и мальчуган никогда не поймет его музыки. Странное дело: он и мальчуган говорят на одном и том же немецком языке, на одном и том же баварском диалекте, у них одна лексика, одни интонации. Но, к сожалению, мальчуган гораздо легче находит общий язык с теми, кто ни слова не знает по-немецки, а он, Зепп, умеет говорить своей музыкой с многими и многими, но только не со своим мальчуганом. Нет, он не испортит последний вечер с Гансом, пытаясь говорить на языке, чуждом ему.
Лучше он чем-нибудь порадует Ганса, покажет, что отлично знает, скольким обязан ему.
— Скажи, Ганс, ты точно представляешь себе, что такое аббат? — спросил Зепп.
— Нет, точно себе не представляю, — ответил Ганс.
— Я тоже, — улыбнувшись, сказал Зепп. — Но я думаю, что аббат — это тот, кто служит церкви по влечению сердца и все же не обладает достаточной смелостью, чтобы связать себя с ней обетом. Такой аббат очень симпатизирует церкви, но не хочет, а может быть, и не может сделать последний шаг. Видишь ли, таково примерно и мое отношение к вам, к марксизму. Если ты меня сегодня спросишь, как я отношусь к вам, я скажу: я аббат марксизма. Или на вашем трезвом языке, лишенном сочности и красок, я симпатизирующий.
Ганс рассмеялся.
— Это, знаешь, уже страшно много, — сказал он. — И я доволен нами обоими, вот как далеко мы с тобой шагнули. На радостях я без боя принимаю твою шпильку насчет нашей прозаичности. Чего нам и тебе не хватает, ты и мы со временем восполним.
Долго еще сидели они в этот вечер за столом, уже сказано было все, что они хотели сказать друг другу, да и не было у них охоты много говорить, но расстаться они не могли. Оба вспоминали ту страшную ночь, когда они сидели, опустошенные, у кровати, на которой лежала мертвая Анна, вспоминали, какие бессмысленные, бессвязные, полные отчаяния речи вел тогда Зепп. С той ночи прошло всего несколько месяцев, но насколько лучше они теперь понимают друг друга. Быть может, многое еще их разделяет, но в главном они единодушны. Зепп по крайней мере умом постиг мир, в котором живет Ганс, а Ганс понял, что для Зеппа музыка — единственное оружие в великой борьбе.
На следующий вечер Ганс уехал. С того самого вокзала, с которого недавно национал-социалист Гейдебрег возвращался в свои джунгли, Ганс уезжал в свое третье тысячелетие.
Он запретил друзьям провожать себя, и на вокзал поехал только Зепп. Проводы всегда тягостны, люди праздно топчутся вокруг отъезжающего и хотят одного — чтобы поезд наконец отошел. На этот раз отхода поезда не хотели ни провожающий, ни отъезжающий. Зепп изо всех сил храбрился, он говорил с более заметным, чем обычно, мюнхенским акцентом, переходил на фальцет, много хохотал. В последнюю минуту он уже ничего не говорил, только улыбался; Ганс, обычно не склонный к цветистым выражениям, про себя назвал улыбку отца «зимней».
Он думал о Зеппе, о матери, о Мюнхене, о Париже и немного о Жермене. «C'est dommage, quand meme», — думал он в эту последнюю минуту, и те же слова звучали у него в ушах, когда поезд уже тронулся, и живое, теперь чуть искаженное лицо Зеппа медленно уплывало из его поля зрения.
— Дай срок! — крикнул ему напоследок Зепп, я еще раз: «дай срок» крикнул он фальцетом, когда Ганс уже не мог его услышать.
Как только Ганс уехал, недостатки гостиницы «Аранхуэс», которые в последнее время представлялись Зеппу ее преимуществами, обратились по-прежнему в недостатки. По-прежнему повсюду были мерзость и запустение, «сапожника», бренчавшего за стеной на пианино, надо было бы отправить на самое дно преисподней или в третью империю, сквалыге Мерсье следовало пожелать, чтобы он сломал себе ногу, споткнувшись о половицу, так и оставшуюся непочиненной, его комнаты и весь дом казались Зеппу невыносимыми. Ему не терпелось закончить «Зал ожидания»; он яростно работал.
И настал день, когда ему позволено было сказать: «Готово».
И он слышал свое творение и слышал, что оно удалось ему. Но слышал только он, Анна не слышала, а Ганс услышит его в Москве, очень далеко. И неразделенная радость лишь тихо тлела.
Зепп сдержал слово. Он сообщил хозяину «Аранхуэса» Мерсье, что через три дня переедет на набережную Вольтера. Мерсье был огорчен. Мосье «Тротюен» был хотя и неспокойным квартирантом, со всякими странностями, но счета обычно не проверял; мосье Мерсье привык к нему, он даже решил в ближайшее время позвать плотника и починить подгнившую половицу. А теперь половица останется такой, какой и была, и следующий эмигрант, который поселится в этих комнатах, не раз выйдет из себя по тому же поводу.
Зепп нуждался в слушателе, которому он мог бы сыграть страницы из «Зала ожидания». Петеру Дюлькену? Пит кое-что понимал в музыке, но здесь нужен человек, который понимал бы больше его самого, Зеппа. Как ни думай, а кроме Оскара Чернига, все же никого не придумаешь.
И вот в кресле, в котором однажды сидел Гарри Майзель, излагавший свои дерзкие теории о самодержавности искусства, сидит Черниг, разбухший младенец. Он сидит и слушает. Он думает о своей незадавшейся жизни, он думает о Гарри Майзеле и о Рауле де Шасефьере. Эта музыка — не та классическая, математическая музыка, которой он требовал от Зеппа, и с каждой минутой Чернигу все более неправдоподобной кажется мысль, что автор «Зала ожидания» возьмется когда-либо написать музыку на его стихи. Нет, он, Оскар Черниг, отвергает новое произведение Зеппа, и Черниг мысленно оттачивает горькие, злые формулировки, которыми он сейчас разгромит эту музыку. Но в нем самом было столько музыки, что «Зал ожидания» не мог не захватить его.