Феномен Солженицына - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне кажется, что только человек, у которого совесть заросла диким мясом, может пройти равнодушно мимо этого произведения. В нем есть нечто большее, чем литература. Но это не жалоба, а спокойное и глубоко взвешенное изображение трагедии народа...
Мне нравится, что автор не изображает никаких чрезвычайных ужасов. Он никому не подражал, но его Иван Денисович как будто вышел из произведений классической русской литературы, чтобы жить в наше время. На этого «работягу» можно положиться, и он многому может научить – более важному, чем то, что можно извлечь из произведений Хемингуэя и Камю. Как ни тяжело все, что описано в повести «Один день...», она вызывает не сомнение, а прилив мужества...
Много нужно было бы написать, чтобы перечислить все замечательные черты реальности, как бы врезанные ножом мастера-художника в его небольшое произведение... Автор так же умен и глубок в своей психологической живописи и в своём выборе каждого слова, как и в общем взгляде на жизнь.
Было бы преступлением оставить эту повесть ненапечатанной. Она поднимает уровень нашего сознания.
(Мих. Лифшиц. Почему я не модернист? Философия. Эстетика. Художественная критика. М. 2009. Стр. 566–567)
Роман Солженицына «В круге первом» он оценил так же высоко.
Но – не так безоговорочно, как «Один день Ивана Денисовича»:
...Получив возможность прочесть новое произведение А. И. Солженицына, я не сделал себе жизнь легче. И это понятно – в чем же тогда значение настоящей литературы, если она не в силах потрясти нас, выбить из колеи? Роман Солженицына производит сильное впечатление прежде всего как неотразимый человеческий документ, написанный с полной достоверностью. Не знаю, когда сие будет напечатано, но когда бы то ни было, все равно – книга Солженицына имеет непреходящее значение как литературное свидетельство о самых сложных, трагических, богатых содержанием фактах современной эпохи. Эти факты должны иметь своего летописца, и они нашли его.
Читая роман «В круге первом», видишь перед собой вторую половину жизни, прожитой нами до 1953 года, её изнанку, а без того все остальное не полно, не достоверно. Спускаясь вниз по ступеням ада, мы узнаем много реальных подробностей, освещённых опытом умного и глубокого человека... Особенно характерно для А. И. Солженицына то, что связывает его с русской литературой XIX века, – неподкупная нравственная постановка вопроса о жизни человека в обществе ему подобных.
С этой именно точки зрения мне придется изложить здесь некоторые мои претензии к автору, потому что они есть. Не то чтобы я хотел учить его. Мне впору самому учиться у такого писателя, как Солженицын. Но пусть он представит себе обыкновенный разговор в стенах описанной им шарашки, разговор свободный от каких бы то ни было внешних и принудительных аргументов. За мною таких аргументов нет, по причинам, которые нечего здесь объяснять.
(Там же. Стр. 567–568)
У Михаила Александровича были все основания надеяться, что Александр Исаевич, если не поймёт, так поверит, что это на самом деле так. Что в его претензиях к роману не содержится и тени каких-либо внешних и принудительных аргументов.
Но этого не случилось.
Никакой разницы между этим – не совсем обычным внутренним рецензентом его романа и другими его внутренними рецензентами, отнюдь не свободными от принудительных аргументов (теми, кого Михаил Александрович презрительно называл «портфеленосцами»), он не ощутил. Все они были для него на одно лицо:
...Для Твардовского начались счастливые дни открытия: он бросился с рукописью по своим друзьям и требовал выставлять бутылку на стол в честь появления нового писателя. Надо знать Твардовского: в том он и истый редактор, не как другие, что до дрожи, до страсти золотодобытчика любит открывать новых авторов. Он кинулся по друзьям, но вот странно: в пятьдесят один год, известный поэт, редактор лучшего журнала, важная фигура в союзе писателей, немелкий и среди коммунистов, Твардовский мало имел друзей, почти их не имел: своего первого заместителя (недоброго духа) Дементьева; да собутыльника, мутного И. А. Саца; да М. А. Лифшица, ископаемого марксиста-догматика.
(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. М. 1996)
При таком настрое внутренняя рецензия «марксиста-догматика», какой бы она ни оказалась, не могла быть воспринята им иначе, чем выражающая официальный – ханжеский, советский, – а значит, глубоко ему враждебный взгляд на его роман.
Так оно и вышло:
...В тех же днях ещё М. А. Лифшиц, ортодокс, имевший долгие годы сильнейшее влияние на Твардовского, дал письменную рецензию на мой роман. Она предваряла собой те тучи критики, которые стянулись бы над романом, будь он напечатан, и может быть, отчасти поколебала Твардовского. Пришлось мне письменно защищаться.
(Там же)
От чего же тут «пришлось» ему защищаться?
* * *Прежде всего – от того, как увидел, понял и оценил рецензент фигуру одного из главных – второго по значению – героев его романа:
...Вторая фигура романа после Нержина, вторая по тому вниманию, которое ей уделяет автор, – это фигура Рубина. В моих глазах она как бы двоится. Трудно решить, кто он – трагическое лицо, коммунист, продолжающий верить в свою идею, несмотря на все, что обрушила на него реальность сталинской эпохи, или это смешной и претенциозный болтун.
Автор местами настаивает на трагизме Рубина, он подтвердил серьёзность этой фигуры сценой прощания с Нержиным. Между тем по содержанию своих речей и поступков, не говоря уже о манере держаться, Рубин ничтожен. Чувствуется, что реальный прототип скорее таков, а все остальное – от желания поднять его на известную высоту.
Непонятно, переживает ли Рубин серьёзный кризис и духовно растёт в тюрьме, как Нержин, или это пустышка, вчерашний сверхортодокс, завтрашний либерал... Уже находясь в заключении и пройдя школу лагеря, Рубин соглашается принять участие в аресте других людей, хотя проблематичность их вины не укрылась от него... Так легко было отговориться неразвитостью новой секретной «фонологии» или сказать, что голос преступника не обнаружен среди сделанных записей.
Конечно, такой человек, как Рубин, мог существовать, но такой человек не может быть трагическим героем. Это понятно без Аристотеля. И если Рубин действительно таков, каким он нам представляется в стенах шарашки, то как может Нержин, самая обаятельная фигура повествования, как может он видеть в нем друга и вообще разговаривать с ним всерьез?..
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});