Война и мир. Первый вариант романа - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме того, во всех говоривших была, за исключением Пфуля, одна общая черта, которой не было на военном совете в 1805 году, — это был хотя и скрываемый, но панический страх перед гением Наполеона, который высказывался в каждом возражении. Предполагали для Наполеона все возможным, ждали его со всех сторон и его страшным именем разрушали предположения друг друга. Один Пфуль, казалось, его считал таким же варваром, как и всех.
Князь Андрей молча слушал и наблюдал. Князь Андрей с удовольствием присутствовал при этой бестолковщине разноязычного говора и даже крика в двух шагах от императора, в комнате, куда он всякую минуту мог войти. Все это было так, как должно было быть, сообразно с его мрачным настроением, и он даже, как Пфуль, радовавшийся чему-то злому, радовался тому, что все было очень скверно. Те, давно и часто приходившие ему во время его военной деятельности мысли, что нет и не может быть никакой военной науки и поэтому не может быть никакого так называемого военного гения, теперь получили для него совершенную очевидность истины.
«Какая же могла быть теория и наука в деле, которого условия и обстоятельства неизвестны и не могут быть определены, в котором сила деятелей войны еще менее может быть определена? Никто не мог и не может знать, в каком будет положении наша и неприятельская армия через день, и никто не может знать, какая есть сила этого или того отряда. Иногда, когда нет труса впереди, который закричит: „Мы отрезаны!“ — и побежит, а есть веселый, смелый человек впереди, отряд в пять тысяч стоит тридцати, как под Шенграбеном, а иногда пятьдесят тысяч бегут перед восемью, как под Аустерлицем. Какая же может быть наука в таком деле, в котором, как во всяком практическом деле, ничто не может быть определено и все зависит от бесчисленных условий, значение которых определяется в одну минуту, про которую никто не знает, когда она наступит. Армфельд говорит, что наша армия отрезана. А Паулучи говорит, что мы поставили французскую армию между двух огней; Мишо говорит, что гибель Дрисского лагеря в том, что река позади, а Пфуль говорит, что в этом сила. Толь предлагает позицию, Армфельд предлагает другую; и все хороши, и все дурны, и выгоды всякого предложения могут быть очевидны только в тот момент, когда совершится событие.
И почему все говорят: гений военный? Разве гений тот, который вовремя успеет велеть подвезти сухари и идти тому направо, а тому налево? Отчего же нет гения наживать деньги и хозяйничать? Оттого только, что военные люди облечены блеском и властью и массы подлецов льстят власти, придавая ей не свойственные ей качества гения. Напротив, лучшие генералы, которых я знал, — глупы или рассеянны. Лучший — Багратион, сам Наполеон признал это. Лицо глупо, самодовольно. Лицо Наполеона на Аустерлицком поле я помню. Не только гения и каких-нибудь особенных качеств не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших, высших человеческих качеств — любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо верить, что то, что он делает, — очень важно, иначе у него недостанет терпения, и тогда только он будет хороший полководец. Избави Бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо и нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они — власть».
Так думал князь Андрей, слушая толки, и очнулся только тогда, когда Паулучи позвали к государю и все расходились.
На другой день на смотру государь спросил у князя Андрея, где он желает служить, и князь Андрей навеки потерял себя в придворном мире, не попросив остаться при особе государя, попросив полк. На второй день после совета Болконский оставил главную квартиру, а государь уехал.
ХII
Ростов перед открытием кампании получил письмо родителей, в котором его умоляли выйти в отставку и приехать домой, тогда, когда уж полк был в походе и государя ждали в армии. О разрыве Наташи с Андреем ему писали кратко, объясняя причину его отказом Наташи. Николай ничего не знал о всем происшедшем. Он и не попытался проситься в отпуск, а написал родителям письмо, в котором говорил, что дела могут еще поправиться, но что ежели он теперь уедет от этой великой готовящейся войны, то он навсегда потеряет честь в своих собственных глазах, чего уже нельзя будет поправить. Соне он писал отдельно: «Обожаемый друг души моей. Нынешний год разлуки будет последним. Жди терпеливо и верь в мою вечную, неизменную любовь. После этой войны я бросаю все, беру тебя, ежели ты все будешь любить меня, и мы зароемся в тихое уединение, живя только для любви и друг для друга. Это последнее письмо мое. Следующее будет свиданье, когда я, как невесту, прижму тебя к моей пламенной груди». Николай, хотя и с старым оттенком романтизма, оставшимся в его тоне (но не в характере), писал то, что он искренно думал.
В полку ему было очень хорошо — еще лучше, чем прежде, но он уже видел, что всю жизнь невозможно прожить так. Отрадненская осень и зима, с охотой и святками, открыли ему перспективу тихих дворянских радостей и спокойствия, которые манили его к себе. «Славная жена, дети, добрая стая гончих, лихие десять-двенадцать свор, а там можно и хозяйством заняться и по выборам послужить, — думал он. — Но все это после. Теперь же и здесь хорошо, да и нельзя — кампания».
Приехав из отпуска, радостно встреченный товарищами, Николай был скоро послан за ремонтом (за лошадьми) и из Малороссии привез отличный ремонт. В отсутствие его он был произведен в ротмистры и скоро получил эскадрон.
Больше, чем прежде, он был погружен весь в интересы полковой жизни, хотя уже знал, что рано ли поздно придется их покинуть. Но теперь начиналась кампания, полк был двинут в Польшу, выдавали двойное жалованье, прибыли новые офицеры, новые люди, лошади и, главное, распространилось то возбужденно-веселое настроение, которое сопутствует началу войны, и Николай, сознавая свое выгодное положение в полку, весь предался удовольствиям и интересам военной службы.
Войска отступали от самой границы, и ни разу до 12 июля павлоградцам не удалось быть в деле, но это постоянное отступление нисколько не приводило в уныние гусаров. Напротив, весь этот отступательный поход в лучшую пору лета, с достаточным продовольствием был постоянным весельем. Унывать, беспокоиться и интриговать могли в главной квартире, а в глубокой армии и не спрашивали себя, куда, зачем идут, смутно слышали что-то про Дрисский лагерь и жалели, что отступают только потому, что надо было выходить из обжитой квартиры, от хорошенькой панны. Ежели и приходило кому-нибудь в голову, что дела плохи, то, как следует хорошему военному человеку, тот, кому это приходило в голову, тем более старался быть весел и не думать об общем ходе дел.
12 июля, ночь накануне дела, была сильная буря; это лето вообще было замечательно своими бурями. Павлоградские два эскадрона стояли биваками за деревней, занятой начальством, среди ржаного, желтевшего, но выбитого дотла поля. Дождь лил ливмя, и Ростов с двумя офицерами, промокши до костей, жались под огороженным на скорую руку шалашиком. Один офицер с длинными усами, продолжавшимися от щек, имевший привычку близко нагибаться к лицу того, с кем говорил, рассказывал Ростову известия о Салтановском сражении, слышанном им в штабе.
Ростов, пожимая шеей, за которую затекала вода, курил трубку и слушал невнимательно, изредка улыбаясь молодому офицеру Ильину, который жался около него и делал гримасы. Офицер этот, шестнадцати лет, недавно поступивший в полк, был теперь в отношении Николая то, что был Николай к Денисову семь лет тому назад. Ильин старался во всем подражать Ростову и, как женщина, был влюблен в него.
Офицер с двойными усами, Здржинский, рассказывал, что салтановская плотина была Фермопилы, что на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здржинский рассказывал с польским акцентом и с польской восторженностью поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку. Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдится того, что ему рассказывают, хотя и не намерен возражать. Действительно, Ростов теперь, после Аустерлицкой и Прусской кампаний, был уже опытен. Он знал по своему собственному опыту, что, рассказывая военные происшествия, всегда врут, как и сам он врал, рассказывая, во-вторых, он имел настолько опытности, что знал, что все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать, и потому ему не нравился рассказ Здржинского. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, была, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме на человек десять, которые случились тут, около. Остальные и не могли видеть этого. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что чт им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной жизни. Потом оттого, чтобы взять или не взять Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это в Фермопилах, и потому зачем же было приносить такую жертву. И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей. Я бы не только Петю, брата, не повел, даже и Ильина, этого милого мальчика, постарался бы загородить чем-нибудь», — думал Николай. Но Николай не сказал своих мыслей: он и на это уже имел опыт. Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нем. Так он и сделал.