Сталин и писатели Книга четвертая - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже с самим Сталиным Симонов не держался так подобострастно. В куда более страшных, смертельно опасных объяснениях с ним ему удавалось сохранить свое человеческое достоинство:
► После того как Сталин отнесся положительно ко всем моим предложениям как редактора «Нового мира»... я вдруг решился на то, на что не решался до этого, хотя и держал в памяти, и сказал про Зощенко — про его «Партизанские рассказы»... — что я отобрал часть этих рассказов, хотел бы напечатать их в «Новом мире» и прошу на это разрешения.
— А вы читали эти рассказы Зощенко? — повернулся Сталин к Жданову.
— Нет, — сказал Жданов, — не читал
— А вы читали? — повернулся Сталин ко мне.
— Я читал, — сказал я и объяснил, что всего рассказов у Зощенко около двадцати, но я отобрал из них только десять, которые считаю лучшими.
— Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?
Я ответил, что да.
— Ну, раз вы как редактор считаете, что их надо печатать — печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем.
Думаю сейчас, спустя много лет, что в последней фразе Сталина был какой-то оттенок присущего ему полускрытого, небезопасного для собеседника юмора, но, конечно, поручиться за это не могу. Это мои нынешние догадки, тогда я этого не подумал, слишком я был взволнован — сначала тем, что решился сам заговорить о Зощенко, потом тем, что неожиданно для меня Жданов, который, по моему представлению, читал рассказы, сказал, что он их не читал...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 382-383).Нелегко было ему на прямой вопрос Сталина («Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?») ответить «да». Во-первых, потому что, как выяснилось, он вовсе не считал их такими уж хорошими. Но пускаться по этому поводу в длинные объяснения («Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции») в той ситуации он счел для себя невозможным. Надо было отвечать прямо, определенно и недвусмысленно. Так он и ответил.
Ответная реплика Сталина, в которой Симонову послышался, как он пишет, оттенок «небезопасного для собеседника» сталинского юмора, на самом деле была довольно-таки зловещей: что ж, мол, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем. Это была прямая угроза. Почитаем, поглядим, не пропитаны ли и эти новые рассказы Зощенко духом пошлости и безыдейности.
А тут еще — предательское поведение Жданова, которому Симонов эти рассказы давал и который их, конечно, читал, но не рискнул в этом признаться.
В общем, что говорить, — в той ситуации Симонов держался молодцом.
А тут, перед Молотовым, в ситуации куда менее опасной, — как будто бы даже совсем не опасной, — вдруг спасовал. Вытянулся по струнке, как нашкодивший приготовишка перед грозным учителем.
Что же в этом случае заставило его «потерять лицо»? Утратить всегда присущее ему чувство собственного достоинства?
Ответить — или хоть попытаться ответить — на этот вопрос мне помогут кое-какие мои личные воспоминания.
* * *В январе 1953 года в Союзе писателей началась долгожданная дискуссия о Маяковском. Впрочем, как для других — не знаю: уж больно время было тогда неподходящее для таких дискуссий, но для меня она была именно долгожданная.
В Маяковского я в те годы был совершенно по-сумасшедшему влюблен, считал его обойденным, несправедливо забытым, оттесненным на обочину литературного процесса. В какой-то мере это было действительно так: футуризм разоблачали как мелкобуржуазное, упадочническое направление в искусстве XX века, особенности поэтики Маяковского, еще недавно считавшиеся выдающимися его новаторскими достижениями, почти открыто объявляли формалистическим трюкачеством, и вообще главными поэтами века тогда считались Алексей Сурков, Твардовский и Исаковский.
Всё это приводило меня в ярость. Я даже написал однажды (и отправил!) письмо самому Сталину, в котором предлагал ему (вот дурак-то!) поставить Маяковского в один ряд с Горьким, как равноправного с ним основоположника социалистического реализма, а прах Маяковского похоронить — рядом с Горьким, в Кремлевской стене.
На мое счастье, это мое письмо до Сталина не дошло. Но я не унимался. Писал и пытался печатать разные статьи на эту тему. Но ничего из этих моих попыток не получалось: торжествовали враги Маяковского — явные и тайные.
И вот наконец — открытая дискуссия. Поняли наконец, что тут что-то не так.
Я не сомневался, что уж теперь-то правда восторжествует. Я жаждал реванша, и если даже и не вполне рассчитывал на успех, то, во всяком случае, радовался открывшейся вдруг возможности высказать вслух, публично, с трибуны всё, что у меня накипело.
Короче говоря, я не пропустил из этой дискуссии ни одного дня, и на первом же ее заседании послал в президиум записку с просьбой предоставить мне слово.
При этом, надо сказать, у меня состоялся довольно-таки странный на мой тогдашний взгляд разговор с моим школьным учителем литературы — Николаем Ивановичем Калитиным. (Он был в то время довольно известным литературным критиком, хотя больше писал о театре.)
— Вы собираетесь выступать? — удивленно спросил он меня.
— Да, — сказал я. — А вы?
— Что вы! — испуганно ответил он. — Это же очень опасно! Извратят, перетолкуют, потом во всю жизнь не отмоешься!
Я подумал, что старик, судя по всему, совсем спятил. Во всяком случае, испуг, отразившийся на его лице, показался мне ни на чем не основанным: свободная же дискуссия!
И вот тут — с тем же вопросом — подошла ко мне моя литинститутская профессорша Вера Васильевна Смирнова:
— Вы хотите выступить? Я сказал, что да, хочу.
— У меня к вам просьба, — сказала она. — Я вас очень прошу. — Она сильно надавила на слово «очень». — Не делайте этого.
— Но ведь я уже послал в президиум записку, — растерянно сказал я.
— Все равно, откажитесь.
— Не могу, — сказал я.
Она изменилась в лице. Мне даже показалось, что побледнела.
— Ладно, — сказал я. — Если меня не выкликнут, я настаивать не стану. Ну, а уж если объявят, тут ничего не поделаешь.
Она хотела еще что-то добавить, но почему-то раздумала. Сказала только:
— Хорошо. Бог даст, пронесет. Но если выйдет так, что вы уже не сможете отказаться и вам все-таки придется выступить, ни в коем случае, — вы слышите? — ни в коем случае не солидаризируйтесь с Трегубом.
Я кивнул. Хорошо, мол, не буду.
Вообще-то я ни с каким Трегубом солидаризироваться и не собирался. Но предупреждение Веры Васильевны, чтобы я с ним не солидаризировался, было и не совсем беспочвенно.
Главная драка, главный бой на той дискуссии шел между двумя группами: группой Перцова и группой Трегуба.
Перцов был автором недавно вышедшей толстенной монографии о Маяковском, выдвинутой на Сталинскую премию. Человек он был знающий, в былые времена даже близкий к ЛЕФу. Но основная идея его книги была мне, мягко говоря, не близка: он доказывал, что Маяковский постоянно боролся с футуризмом и формализмом, преодолевал его и наконец-то преодолел
Но и Трегуб тоже не был героем моего романа.
Все идеи его были такие же примитивные, вульгарные и такие же официозно-советские, как у Перцова. Да и сам облик его не внушал особых симпатий. (Злые языки про него говорили, что он — «двулик, двуязычен и трегуб».)
Но в нем меня привлекала задиристость, «боевитость», живой и даже яростный темперамент.
Главное, однако, было даже не это.
Согласно официальной тогдашней точке зрения, которую выражал Перцов, главным у Маяковского был его советский патриотизм, его революционный пафос, его верность идеям социализма и пролетарского интернационализма. И с этой точки зрения учениками и последователями Маяковского, верными продолжателями его дела должны были считаться все советские поэты. В том числе и те, кому Маяковский был бесконечно чужд и даже враждебен.
Трегуб же доказывал, что учениками Маяковского и продолжателями его дела имеют право называться лишь те, кому близка поэтика Маяковского, его революционный переворот в системе русского стихосложения, его новые ритмы, его невиданные рифмы, его новаторское образное мышление.
Мне тогда была близка именно эта точка зрения, и поэтому всё, что я мог пробормотать с той трибуны, вполне могло быть истолковано как свидетельство моей принадлежности к «группе Трегуба».
Но за самого Трегуба я не держался и обещание ни при какой погоде с ним не консолидироваться дал Вере Васильевне легко. С чистым, как говорится, сердцем.
Но Вера Васильевна, увидав, что я так и не понял всю важность ее просьбы, повторила еще раз:
— Вы поняли меня? Ни в коем случае! Обещайте мне.
Я пообещал.
Из президиума меня на трибуну так и не позвали, и весь мой запал пропал даром, что меня, с одной стороны, конечно, огорчило, а с другой — не то чтобы обрадовало, но, во всяком случае, сняло с моей души какой-то камень. Хотя я так и не понял, почему Вера Васильевна так настойчиво просила меня отказаться от выступления. Непонятна мне была не столько даже сама ее странная просьба, сколько вот это, мгновенно вдруг изменившееся выражение ее лица.