Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях - Полина Юрьевна Барскова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тынянов был Ходасевичу чужд, ужасен. Раздражал тем, что делал то же дело, которому был предан в тот момент сам Ходасевич, но делал не так, как ему бы хотелось, но играючи аррогантно властно капризно и нескромно. Та зияющая пропасть, горящая живая черта, которая отделяет писателя от ученого, была понимаема ими совершенно различно.
Способ письма, вызвавший отвращение и ужас Ходасевича, был уже после смерти Тынянова заново увиден Эйхенбаумом как способ истинно синтетический, то есть тот, где наука не должна совершенно отстоять от искусства (тут Сибилла Мериан поворачивает к нам свое суровое лицо), а проза – от поэзии. Эйхенбаум с болезненной нежностью, как дуют на ранку, разглядывает «Восковую персону», которую видит как текст о необходимости оставлять свои труды недоделанными/несвершенными, о значении посмертного существования, продолжения в своем наследии. Для него, друга и наставника, соперника и ученика Тынянова, «Восковая персона» – необходимая погрешность стиля, болезнь роста, лаборатория, куда читателю дано проникнуть, притом что она, эта мастерская, жива, а мастер в ней – давно мертв.
Конечно, тающей восковой персоной был он сам – подписывающий свои письма «Ваша Восковая Персона».
Страницы о том, как Петр смотрит («смотрение было самое детское, без всего») на кафли, на голландские сине-белые живые картинки, Эйхенбаум называет отдельной лирической поэмой, естественно сосуществующей, связанной с прозой вокруг.
Тяжелобольной, почти лишенный возможности двигаться, Юрий Николаевич в 1941 году эвакуировался со своей семьей на Урал, в Пермь. Там, в огромной семиэтажке, густо заселенной эвакуированными ленинградцами, в небольшой комнатке он лежал на кровати. Кругом сновало множество народу. Одни приезжали с фронта, другие уезжали на фронт.
Гостиница жила тревогами, надеждами, трагической калейдоскопичностью событий – всем, чем жила тогда вся страна. Несмотря на тяжелые страдания, Юрий Николаевич никогда не жаловался. Он старался облегчить жизнь своим близким. Встречал приходивших к нему дружелюбной, приветливой улыбкой.
Так Тынянова наблюдает, несчастно и преданно, Николай Чуковский, один из самых причудливых в своем простодушии и чуткости свидетелей века ленинградской литературы. Советский весь и насквозь, упавший бесконечно далеко от монструозной яблони дивного и лукавого отца своего Корнея, Коля был случаем (впрочем, есть печальное мнение, что не только случаем) приставлен смотреть за Тыняновым, и, на мой личный взгляд, острейшим соперником/двойником в прозе того места и времени – Вагиновым. Он ничего не мог в них понять, просто смотрел и помогал, и был там, иногда это так много – просто быть там.
Болезнь развивалась неуклонно, но медленно. Летом 1939 года он еще немного бродил, тяжело опираясь на трость, заведенную когда-то из щегольства и ставшую теперь необходимой подпоркой. Летом 1940 года он уже почти потерял способность ходить и целые дни неподвижно сидел в соломенном кресле в саду перед балконом своей дачки.
Это было тревожное, печальное, страшное лето. Только что пала Франция. На Западе шла война, неторопливо набирая скорость, и завтрашний день был туманен, но в его тумане ясно предчувствовались неслыханные беды. После конца «зимней» войны с Финляндией я был демобилизован, и в июне мы опять всей семьей поехали на дачу в Лугу. Меня очень огорчило, что я застал Тынянова в таком дурном состоянии. Потеряв способность ходить, он стал очень беспомощен: ухаживала за ним его сестра Лидия Николаевна Каверина. Между сестрой и братом были самые нежные, самые близкие дружеские отношения. Постоянное присутствие младшей сестры, по-видимому, напоминало Юрию Николаевичу их общее детство, и он часто рассказывал, как они качались на качелях, когда были детьми. Он скучал, сидя с утра в своем соломенном кресле, все ждал, когда принесут газету, но газеты в Луге появлялись только к двум часам дня. Он с жадностью хватал газетный лист и долго читал. Иногда за газетами задремывал.
Как-то раз, застав его за газетой и поговорив с ним о новостях, я ушел на берег озера и там, под впечатлением разговора, написал стихотворение. Я написал его как бы от имени больного Тынянова и привожу его здесь только оттого, что в нем запечатлен один миг его жизни.
Высокое небо прозрачно.
Я болен. Гулять не хожу.
Я перед верандою дачной
В соломенном кресле сижу.
Вверху возникают и тают
Стада молодых облаков,
Из леса ко мне долетают
Мольбы паровозных гудков.
Прохладное катится лето
В сиянии, в сини, в цвету…
А вот, наконец, и газета!
Ну что же, спасибо. Прочту.
Министры сбегают, бросая
Народы на гибель и ад,
И шляются, все истребляя,
Огромные орды солдат.
В волнах, посреди океанов,
Беспомощно тонут суда,
Под грохотом аэропланов
Горят и горят города…
Хвастливые, лживые речи
Святош, полицейских, владык.
А солнце все греет мне плечи,
И я головою поник.
И вот уж уводит дремота
Меня за собой в полутьму,
Где вижу знакомое что-то,
Родное, но что – не пойму.
А, детство! Высокие ели
И милой сестры голосок,
И желтые наши качели,
И желтый горячий песок…
<…>
Потом мы навещали его уже в больнице. Юрий Николаевич лежал в отдельной, очень маленькой, палате; кудри его чернели на подушке. Положение его было ужасно – он не мог двинуть ни ногой, ни рукой.
<…>
Самым удивительным было то, что в этом состоянии он продолжал работать над романом о Пушкине. Одна знакомая, тоже эвакуированная в Пермь из Ленинграда, приходила в больницу писать под его диктовку.
<…>
В следующий раз я увидел его уже в гробу. Тынянов умер в Москве, в декабре 1943 года, и хоронили его на