Соломенная Сторожка (Две связки писем) - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он бросился к Тате и стал целовать, она, ошеломленная, уперлась ладонями в его грудь, он отступил, и она увидела лицо Нечаева – счастливое, ликующее, потрясенное, измученное, совсем не такое, какое видела прежде, и мгновенная горячая жалость к нему, а вместе и радость за себя, за свое избавление от страха охватили Тату. Но вслух она сказала:
– Позвольте, с чего это вы?
– Но вы же приехали… вы же сами приехали ко мне, – потерялся Нечаев. – Ах да, ну, конечно, я опять вас напугал. Садитесь, садитесь! Небось голодны? Давайте шляпку, вот так. Садитесь. Ну, спасибо, вот спасибо, что приехали, ах, как это хорошо, что приехали… – Он суетился, руки его дрожали. – Тут такая тоска, такая тоска. Вы голодны, мы это мигом. Здесь хорошо, правда? Славно! Вы не пугайтесь, а то я вас, видать, напугал, а?
Тате бы остудить эту суетливую пылкость, Тате бы сразу сказать, что она приехала по просьбе Огарева, но Тата промолчала, захваченная врасплох жалостью к этому мальчугану. Она так и подумала: «мальчуган». Но этим же словом, не произнесенным вслух, внезапно и навсегда уничтожилась несколько экзотическая тяга к Нечаеву, которая подчас озадачивала и тревожила Тату.
А Нечаев как с горы летел, нес какую-то дичь о доверии, отношениях, чувствах, целовал ее руки, волосы, плечи, потом опрометью выбежал из комнаты: «Сейчас, минуту, вы голодны…»
Свеча горела на столе. «Ты играла в великодушие, ты кокетничала, а он…» – не слышала Тата эти слова, не подумала этими словами, а внезапно прониклась суровой укоризною покойного отца. Оплывала свеча в оловянном подсвечнике, в пламени с синеватой каймою то вытягивался, то укорачивался, страдальчески гримасничая, прекрасный лик сицилийца.
* * *Это было во Флоренции, осенью прошлого года.
Герцен сказал: «Я еще такого чуда не видывал». Гибкий, как фехтовальщик, граф Пенизи приходил к ним на Piazza santa Felice. Музы сопровождали его, как Диониса. И клавишами, и струнами, и своими голосовыми связками он владел виртуозно. Пенизи писал сжатую прозу, в октавах Пенизи жил Торквато Тассо. На языке немецком, французском или английском он безошибочно избирал оборот, вплотную и вместе свободно облегающий мысль. Только ли Герцен не видывал такого чуда?
Но в судьбе Пенизи лежала роковая близость с судьбой Таириса, внука Аполлона. Если фракийского певца ослепили музы за его дерзновенный вызов на состязание в превосходстве, то Пенизи был слеп от рождения.
Герцен был не прав: «Ты играла в великодушие». Не так. Или не совсем так. Она не умела отвергнуть его любовь, ибо он был слеп. И опять не совсем так. Она была увлечена Пенизи, или, лучше сказать, ее увлекла его любовь к ней. Откуда было знать Тате, какой непомерной ценою расплачиваются порой и тот, кто сострадает, и тот, кому сострадают?
Пенизи предложил ей руку. Тата струсила, оробела, смутилась и… и не отказала. Недостало духу. Она понадеялась на постепенное охлаждение и попросила отсрочки. Пенизи покорился. Покорился искренне. И столь же искренне взбунтовался против своей покорности. Он загнал Тату в тупик: никаких отсрочек, решайте немедленно, сию минуту, сей же миг. Ей показалось, что его незрячие глаза пылают, она повторяла шепотом: «Простите… простите… простите…»
День спустя Тата получила записку: Пенизи писал, что застрелится, непременно застрелится. Тата поверила. Она не догадывалась, что самоубийцы не пишут извещения о самоубийстве. Она поверила, как верил и Пенизи. И тогда безумие на цыпочках подбежало к Тате и закружилось, и Тата услышала тонкий-тонкий рассыпчатый звон бубенцов.
Бедные медики, у них были дипломы, но не было врачующей мудрости. Какой врач помог бы Тате: ведь все было в ней и она была всем – огонь, вода, свет звезд, вселенная и каждый атом вселенной, все человеческие муки и физические муки каждого из тех, кого замуровывали заживо, поднимали на дыбе, жгли каленым железом, душили испанским воротничком… Но она не кричала, не рыдала, не билась, не буйствовала – ходила, ложилась, сидела, не произнося ни звука.
Отец примчался из Парижа, был при ней неотступно.
Он чувствовал себя «прошедшим», постаревшим и мыслью, и плотью, а тут-то и настигла главная казнь, ибо главная наша казнь в наших детях. Герцен увез Тату из Флоренции. Из этого напыщенного, декоративного города. Он отхолит свою Тату, свою старшенькую, самую близкую изо всех детей. Отхолит или умрет, не дотянув до шестидесяти.
В Париже, печальном и мудром, забрезжил свет. Тате стало легче, она спускалась с высот и выбиралась из пропастей, где невозможно существовать. И Герцен уже знал, что она будет жить, что они будут жить. «Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем». Отец был не прав: «Ты играла в великодушие, ты кокетничала, а Пенизи…» Не прав, да. Но своей неправотой отец оставил суровый завет: говори правду, пусть и жестокую.
* * *Оплывала свеча в оловянном подсвечнике, в пламени – оранжевом, лимонном, с синенькой каемкой – вытягивался и укорачивался, страдальчески гримасничая, прекрасный лик сицилийца.
Нечаев легко, даже будто и пританцовывая, влетел с подносом.
– Момент, барышня, момент и сей секунд. Не взыщите, чем богаты, тем и рады, мы пейзане, у нас не бланманже. – Нечаев балагурил, ему было весело. – Момент, сей секунд. Я мальчишкой прислуживал, мы-с эфто-с умеем-с. Тут, извините-с, шампанского днем с огнем. Покорнейше просим-с, покорнейше просим…
Тате хотелось есть и не хотелось приступать к ужину. То, что она должна была высказать, нельзя было высказать за едой, жуя и глотая. И оттого, что она так думала, ей тоже было смешно и неспешно.
А Нечаев вдруг перестал валять дурака, насторожился, примолк. И, как тогда в Женеве, перехватил ее взгляд на своей руке, покрытой розовато-белесыми скобчатыми шрамами. Но сейчас ее взгляд был рассеянным. И все же рука Нечаева нелепо метнулась, будто он не знал, куда ее деть.
– Сядьте. Нечаев, – велела Тата. – Сядьте и выслушайте спокойно.
Он помедлил, потом сел и потупился. Она опять ощутила жалость, но теперь уж эта жалость не была пронзительной.
– Сергей Геннадиевич, видите ли… Я только нынче, здесь, отчетливо сознала: вы говорите об «отношениях», и тут ведь не одно лишь общее русское дело. Fly, вот я и решила: необходима ясность. Иначе выйдут… Выйдут глупые последствия, неприятные, неловкие, скучные.
– Вы получили мое письмо? – странным, осипшим голосом спросил Нечаев.
– Какое письмо?
И в ту же минуту его как прожгло: она не могла получить – отправлено совсем недавно и притом длинной оказией. Не могла! Он почувствовал себя разбитым и униженным. Не тем, что Тата не могла получить письмо, а тем, что понял это только теперь, рассыпаясь мелким бесом со своим дурацким подносом.
– Стало быть… – Он проглотил слюну. – Стало быть, вы приехали?..
– Разумеется! Огарев попросил доставить вам одну рукопись. Вот и все.
Наступило молчание. Наконец он сказал вяло:
– Вам, чай, нужно отдохнуть?
– Да, но где же?
– Здесь.
– Где же вы сами собираетесь спать? – И Тата почувствовала, как бурно покраснела.
– А наш брат, – ответил он с мрачной, вымученной усмешкой, – ко всему привычный. Хоть на кухне, хоть на дворе, а то и в хлеву.
– Помилуйте, я, право, не рассчитывала… Мне не хотелось бы лишать вас привычных удобств.
Он не удержался от казнящей, не поймешь кого, ее или себя, галантности:
– Э нет, чего уж там. А я что же… Нас с вами, Наталья Александровна, не в одной печи пекли. – Он злобно хохотнул: – Вот ведь опростоволосился…
И пошел к дверям, в дверях оглянулся – улыбочка на губах шалая. И, шаркнув ножкой, вышел.
Казалось, он затаился по ту сторону двери. Ни ключа, ни задвижки, сдается, не было. Досадуя и злясь, она внимательно осмотрела дубовую, без филенок дверь. На косяках заметила кованые крюки, подумала, что должна же быть и перекладина. И точно, приткнулась в углу плоская железина, годная, пожалуй, и для крепостных ворот.
Она легла не раздеваясь.
* * *На ее голые плечи упали, раскидываясь, темные густые волосы. О такой Тате он и мечтал: настоящая женщина.
Его воображение не зависело ни от Татиного «никогда», ни от царского «навсегда». Тата принадлежала ему в любую тюремную ночь. Но длились долго, слишком долго длились эти тюремные ночи, и в немоте казематных лет глохло воображение, как глохла и плоть.
Тогда пришла иная независимость – дарованная могучей графоманией. От времени до времени секретный арестант получал перо, чернила, бумагу. Он писал роман. Не только о Тате, но много и про Тату, и она опять принадлежала ему.
Ах, боже мой, как стремительно изводил он бумагу. А равелинное начальство медленно изводило секретного арестанта, отнюдь не поспешая возобновить ее запас. Каземат обращался в склеп. Можно было спятить в этом безмолвии и мраке.
Его спасло слово божие.
Он читал Библию: «И она зачала и родила сына…» В эту минуту и блеснуло спасительно: рыбья косточка! рыбья косточка!.. Вострую косточку берег Нечаев бесцельно, как берегут узники всякую малость. И вот уж работал, вот уж опять владела им могучая, целительная графомания: в строчках Библии он прокалывал косточкой нужные ему буквы, и эти буквы-дырочки складывались в строчки, образовывая неповторимый текст. Неповторимый, да. Ибо он, Нечаев, был единственным – никто в целом мире не был секретным арестантом номер пять секретной тюрьмы, секретного Алексеевского равелина, упрятанного в глубине Петропавловской крепости. Тата сказала: «Никогда». Царь сказал: «Навсегда». А он стряхнул с себя и «никогда» и «навсегда» – он сочинял, слитный с сочиненным.