Серапионовы братья - Эрнст Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Божественный композитор Гайдн! Он умеет вполне овладеть душой, но писать для скрипки ему не дано. Впрочем, может быть, он не делает этого нарочно, потому что, если бы ему и удалось написать что-нибудь в единственно верном, тартиниевском роде, то вы бы не сумели этого исполнить.
Наступила моя очередь. Я должен был исполнять несколько вариаций, написанных Гааком собственно для меня.
Барон встал возле и стал смотреть в ноты. Можно себе представить, как меня стесняло это близкое соседство строгого критика. Но вскоре дойдя до бурного аллегро, я вдохновился, забыв и барона и всех окружающих, и действительно стал играть с силой, на какую тогда был способен.
Когда я кончил, барон потрепал меня по плечу и сказал с улыбкой:
– Можешь оставаться при скрипке, юноша! Но о тоне и исполнении ты не имеешь еще никакого понятия, и это потому, что до сих пор у тебя еще не было достойного учителя.
Пошли ужинать. Стол, накрытый в соседней комнате, вполне заслуживал именования роскошного как по количеству, так и по качеству вин и блюд. Артисты приложились к угощению с большим усердием. Разговор, оживлявшийся с каждой минутой все более и более, исключительно вертелся около музыки. Барон обнаружил неистощимый запас музыкальных познаний. Его меткие и верные суждения обличали не просто образованного любителя, но истинного, знающего свое дело музыканта. Особенно поразила меня его характеристика знаменитейших скрипачей, которую я постараюсь повторить, насколько ее запомнил. Барон говорил:
– Корелли – первый пробил дорогу. Сочинения его могут исполняться только в манере Тартини, и это одно доказывает, как глубоко познал он суть скрипичной игры. Пуньяни – порядочный скрипач; у него есть тон и смысл, но смычок его слишком мягок при апподжиатуре. Чего только не говорили мне о Джеминиани! Когда я слышал его в Париже, то мне показалось, что это пилит на скрипке лунатик во сне, да и слушая его, всякий готов был заснуть сам. Все только темпо рубато без всякого стиля и выдержки. Проклятый, вечный темпо рубато портит отличнейших скрипачей, потому что они искажают эти темпом тон. Я проиграл ему тогда мои сонаты, и он сам, поняв свое заблуждение, пожелал у меня учиться, на что я, конечно, охотно изъявил согласие. Но мальчик был уже испорчен своей методой, да к тому же и очень состарился. Он насчитывал себе тогда девяносто первый год!… Да простит Господь Бог Джиардини в Своем Царствии и не помянет его тяжких грехов! Он первый сорвал яблоко с древа познания и сделал грешниками всех последующих артистов. Вычурные и бессмысленные украшения введены им. Он заботился только о левой руке и скачках пальцами, забывая, что истинная душа пения находится в правой и что ее пальцами передается все зародившееся в груди и увлекающее сердце слушателя чувство. Каждому такому бессмысленному виртуозу желаю я иметь Иомелли учителем, который сумел бы довести его до разумения его глупости посредством хорошей оплеухи, что Иомелли, действительно, сделал однажды, когда Джиардини совершенно испортил своими выкрутасами, скачками, глупыми трелями и мордентами одно чудное адажио. Лолли – сумасшедший кривляка, канатный плясун, не умеющий исполнить ни одного адажио. Вся его известность основана на том, что ему удалось найти несколько глупцов, которые им восхищаются. Я повторяю, что с Нардини и мной умрет истинное искусство скрипичной игры. Виотти недурной музыкант, но то, что он смыслит, заимствовано им у меня же, потому что он был моим прилежным учеником. Но что делать! У него не достало терпения, и он бросил мою школу. Впрочем, я надеюсь еще что-нибудь сделать из Крейцера. Он усердно у меня занимался и будет продолжать занятия, когда я возвращусь в Париж. Мой новый концерт, который вы, Гаак, разыгрывали со мной, исполнялся им недурно. Но владеть моим смычком все-таки ему еще не по силам. С Джарновичи я разделался окончательно. Это трусливый глупец, который суется судить о Тартини и о других великих артистах, а учиться у меня, его ученика, не хочет. Теперь у меня забота сделать что-нибудь из Роде. Он учится прилежно, и ему думаю я даже передать мой смычок.
– Он, – продолжил барон, обратясь ко мне, – твоих лет, но глубже тебя и серьезнее. Ты мне кажешься (не сердись за это выражение) порядочным ветреником. Ну да это пройдет! От вас, любезный Гаак, ожидаю я многого. Вы стали совершенно другим человеком, с тех пор как берете уроки у меня. Трудитесь только, трудитесь с прежней горячностью, а главное – не пропускайте уроков, вы же знаете, как это меня огорчает.
Я был положительно поражен всем слышанным и с нетерпением ожидал свободной минуты, чтобы спросить моего учителя, неужели барон в самом деле выучил всех современных знаменитых скрипачей и неужели Гаак сам брал у него уроки?
– Конечно, – отвечал Гаак, прибавив, что он совсем не пренебрегает возможностью являться к барону и пользоваться его благодетельными уроками, советует даже мне прийти когда-нибудь к барону утром и попросить принять себя в число его учеников.
На все мои дальнейшие вопросы о бароне и его талантах Гаак не отвечал ни слова и повторял только, чтобы я, как он уже сказал, явился к нему сам и узнал все на собственном опыте. При этих словах Гаака от меня, однако, не ускользнула какая-то странная улыбка, мелькнувшая на его губах, поэтому любопытство мое было возбуждено до самой крайней степени.
Когда затем я, робко и почтительно обратившись к барону, выразил ему мое желание, распространясь горячо об истинном призвании, которое чувствовал к моему любимому искусству, он пристально на меня посмотрел самым ласковым доброжелательным взглядом и сказал: «Хорошо ты сделал, юноша, что обратился с просьбой ко мне, первому из современных скрипачей! Это доказывает, что в тебе есть стремление сделаться артистом и что в душе твоей живет идеал истинной скрипичной игры. С охотой исполнил бы я твое желание, но время, время! Где его взять? Я так много вожусь с Гааком, да тут еще этот юноша Дюран, который хочет выступить со своей игрой перед публикой, но не смеет и подумать сделать это, не кончив курс у меня! Ну да мы это как-нибудь устроим! Послушай, между завтраком и обедом или, еще лучше, во время самого завтрака, у меня есть свободный час. Приходи ровно в двенадцать часов каждый день. Я буду заниматься час с тобой, в затем явится Дюран».
Можно легко представить, что на другой же день я с бьющимся от восторга сердцем был у барона аккуратнейшим образом в назначенный час.
Он не позволил мне взять ни одной ноты на моей собственной скрипке и сунул мне в руки инструмент работы Антонио Амати. Никогда в жизни не случалось мне играть на чем-либо подобном. Дивное звучание струн восхитило меня и вдохновило! Пассажи полились точно сами собой! Тон мой усиливался с каждой минутой, разливаясь точно плеск волн или раскаты небесной гармонии. Мне казалось, что никогда не играл я так хорошо: но барон, однако, неодобрительно покачивал головой и сказал, когда я кончил: «Юноша, юноша! Все это ты должен забыть! Во-первых, ты не умеешь держать в руке смычок», – и при этом он тотчас показал мне, как следует за это взяться на манер Тартини. Мне с первого раза показалось, что на этот лад я не сумел бы извлечь ни одного звука, однако, каково же было мое изумление, когда, повторив по приглашению барона мои пассажи, тотчас же увидел я преимущество системы держать смычок так, как он мне показал.
– Ну! – продолжал барон. – Начнем же наш урок. Проведи смычком по струнам и покажи, как долго можешь ты выдержать тон. Береги смычок, береги! Что вздох для певца, то смычок для музыканта.
Я сделал, что мне было сказано, и невозможно обрадовался сам, чувствуя, что мне хорошо удалось с силой выдержать тон, поднявшись до фортиссимо и опять спустившись к пианиссимо в один взмах смычком.
– Видишь, видишь, юноша, – закричал барон, – делать пассажи, новомодные прыжки, трели и украшения ты можешь, а выдержать простого тона не в состоянии! Давай-ка я тебе покажу, что значит держать на скрипке тон.
Он взял инструмент у меня из рук, придавил смычок прямо к подставке, и – но нет! – у меня не хватает даже слов выразить, что я услышал!
Барон что было мочи пилил по струнам; раздалось какое-то не то мычание, не то кваканье, не то мяуканье! Тон его походил на голос старухи, когда, сидя за работой, с очками на носу, она пытается затянуть старым, разбитым голосом какую-нибудь песню. И при этом он выворачивал глаза, подымал их к небу с выражением полнейшего блаженства. Наконец, перестав терзать струны смычком и положив скрипку на место, барон воскликнул с блистающими от восторга глазами:
– Вот это тон! Вот это тон!
Я не мог прийти в себя! Неудержимый смех, готовый вырваться из моей груди, был, однако, остановлен почтенным видом старика, озаренного светом неподдельного вдохновения. Вся эта сцена подействовала на меня, как тяжелый кошмар, так что я, потрясенный до глубины души, не мог вымолвить ни одного слова.