Лев Толстой - Труайя Анри
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шестым сентября датирован ответ Ганди, который прислал ему в августе в Ясную письмо и номер издававшегося им журнала «Indian Opinion». В нем говорится о вопиющем противоречии между законом любви, который исповедуют христианские народы, и их жестокостью, проявляющейся через деятельность правительств, армии, судов, всех органов управления. Толстой призывает своих азиатских братьев не отвечать злом на зло. Быть может, тогда удастся им добиться того, что не удалось христианам? Иногда Лев Николаевич спрашивал себя, что подумал бы о нем этот далекий корреспондент, которому он кажется великим мудрецом, увидев его рядом с полусумасшедшей женой и детьми, погрязшими в материальных заботах.
Чертков отправил ему выписку из дневника Варвары Михайловны, где были приведены слова Софьи Андреевны о том, что даже если муж передал все авторские права Черткову, она не откажется от прав на неизданные произведения, так как дата на них не проставлена, и можно будет заявить, что написаны они до 1881 года; к тому же она с сыновьями сумеют опротестовать завещание (если таковое существует), доказав, что у Льва Николаевича в последние годы помутился рассудок, случались частые обмороки (а об этом известно всем), и завещание его вынудили написать в момент умственной слабости, сам он никогда бы не стал ущемлять интересы собственных детей.
Посеяв смятение и тоску в сердце Толстого, Владимир Григорьевич обращается с письмом к его жене, в очередной раз пытаясь вернуть ее расположение. Недоброжелательность, настороженность графини, уверяет он, вызваны недоразумениями и клеветой людей, питающих к нему неприязнь. Софья Андреевна заметила на это, что не может простить «захват» дневников мужа – это святая святых всей его жизни и, как следствие, ее жизни с ним, отблеск его души, которую она привыкла чувствовать и любить, а потому дневники не должны быть в чужих руках. И кто знает, не сгорят ли они у Черткова, а уж в том, что их могли не раз переписать, и вовсе нет никаких сомнений. Ей непонятно, почему он не соглашается сказать, как собирается поступить с бумагами и рукописями Льва Николаевича после его смерти. Почему немедленно завладевает всеми рукописями писателя? Она не верит, что это происходит по доброй воле Толстого, а видит в этом все возрастающее влияние Черткова на человека, чья собственная воля слабеет день ото дня. И, наконец, это Владимир Григорьевич внушает Льву Николаевичу мысль о бегстве из дома или самоубийстве.
Двенадцатого сентября, после того, как два дня ничего не ела, чтобы наказать Левочку, Софья Андреевна, одна, уезжает в Ясную Поляну. За время недолгого пребывания в Кочетах она умудрилась настроить против себя даже невозмутимого Сухотина, утверждавшего, что ее слава верной спутницы Толстого исчезнет, как только тот покинет ее, а люди скажут, что писатель избавился от жены, которая отравляла ему жизнь.
Теперь, когда графиня уехала, ее противники во главе с Сашей попытались упрочить свое преимущество: младшая Толстая делилась с Булгаковым, что не хочет, чтобы отец уступил матери. Чертков, сожалея, что не может видеться с учителем в такой тяжелый момент его жизни, посылал письмо за письмом, призывая сохранять твердость. «Получил письмо от Черткова, подтверждающее советы всех о твердости и мое решение. Не знаю, выдержу ли, – заносит Толстой в дневник шестнадцатого-семнадцатого сентября. – Хочу вернуться в Ясную 22-го». Двадцать третьего была сорок восьмая годовщина их с Соней свадьбы, и он обещал жене провести этот день рядом с ней: «22 утро. Еду в Ясную, и ужас берет при мысли о том, что меня ожидает. Только fait ce que doit…[672] А главное, молчать и помнить, что в ней душа – Бог».
Вместе со Львом Николаевичем в Ясную вернулись Саша и Маковицкий. Встреча супругов вышла неловкой и нерадостной. Но на следующий день Софья Андреевна вышла в белом шелковом платье, с праздничной улыбкой, велела подать на завтрак шоколад и попросила Булгакова сфотографировать ее с мужем – он не откажет ей, ведь столько раз позировал Черткову. Она полагала, что публикация этих снимков развеет слухи о разногласиях между великим писателем и его женой. Толстой нехотя согласился. Поставили экран, чтобы слабые лучи осеннего солнца лучше освещали графа и графиню, накрывшись черной тряпкой, Булгаков смущенно попросил их повернуться друг к другу, с любовью посмотреть. Лев Николаевич, раздосадованный происходящим, не слушал его. Фотография не получилась. Через день по просьбе матери семейства решили сеанс повторить. Было холодно, сильный ветер. Булгаков никак не мог установить аппарат. Наконец все было готово. Перед собой он видел странную пару: Лев Николаевич, заложив руки за пояс, с изможденным лицом и взглядом, устремленным в пустоту, казалось, не замечает жены, которая держит его под руку с умоляющим и властным одновременно видом, пожирая его глазами. Эта трагическая фотография двух людей, между которыми больше не было ничего общего, оказалась последним прижизненным изображением Толстого.
Саша, конечно, была возмущена тем, что отец согласился фотографироваться с матерью, как если бы они были образцовой парой, да еще и портреты ее и Черткова не были возвращены на свои места в кабинете писателя. Неожиданно для себя Толстой узнал в дочери, повышавшей тон и сверкавшей глазами, Софью Андреевну. «Ты уподобляешься ей», – грустно сказал он. И записал в дневнике: «Они разрывают меня на части, иногда думается: уйти ото всех».
Немного погодя Саша по просьбе отца вошла к нему в кабинет, чтобы стенографировать. «Но едва та заняла место за столом, как старик вдруг упал головою на ручку кресла и зарыдал…
– Не нужно мне твоей стенографии! – проговорил он сквозь слезы».
Александра Львовна кинулась к нему, просила прощенья, оба плакали.
На следующий день портреты Черткова и Саши возвращены были на прежние места.
Теперь вышла из себя Софья Андреевна: когда Саша с Варварой Михайловной поехали в Таптыково, навестить первую жену Андрея Львовича Ольгу Дитерихс, а Левочка пошел прогуляться, с «пугачом» в руке, ворвалась в кабинет и стала стрелять по портретам дочери и Владимира Григорьевича, изорвала их. Когда муж вернулся, выстрелила в воздух, чтобы испугать. Это, казалось, не произвело на него никакого впечатления, графиня в слезах убежала в парк. Маковицкий, Булгаков, Мария Александровна Шмидт по очереди выходили к ней, убеждая вернуться в дом. Обеспокоенная Мария Александровна отправила в Таптыково слугу с запиской о происходящем. Ночью, когда все в доме уже улеглось, вернулись Саша с Варварой Михайловной. Софья Андреевна, крайне раздраженная их появлением, кричала, почему они вернулись так скоро. Разъяренная дочь обрушилась на мать, та на нее и Варвару Михайловну и заявила, что выгонит из дома, как Черткова.
Саша все же совладала с собой, прошла к отцу и сказала, что ради спокойствия в семье завтра же уезжает жить в Телятники. С ней и Варвара Михайловна. Она была уверена, что отец присоединится к ним. Но тот лишь устало произнес: «Все к одному концу».
На другой день Саша с Варварой Михайловной действительно уехали. Софья Андреевна с облегчением наблюдала, как они удалялись от дома. Толстой в дневнике записывал: «Как комично то противоположение, в котором я живу, в котором без ложной скромности, вынашиваю и высказываю самые важные, значительные мысли, и рядом с этим: борьба и участие в женских капризах, и которым посвящаю большую часть времени. Чувствую себя в деле нравственного совершенствования совсем мальчишкой, учеником, и учеником плохим, мало усердным».
Усердный ученик Чертков в каждом письме давал уроки, как себя вести, чтобы не оказаться в ложном, двусмысленном положении. Жена оглушала болтовней, в которой звучала то ненависть, то любовь. «Остались мы, старики, одни, – отвечает она. – Он без посторонних опять по-старому добр и ласков со мной, и я чувствую, что он мой». Льва Николаевича мучила предупредительность супруги, к которой примешивалась изрядная доля подозрительности. Прочитав «В семье» Мопассана, вдруг почувствовал желание написать роман о «пошлости жизни», центром повествования должен был стать «духовно живой» человек. Поначалу проект вдохновлял его – «О, как хорошо могло бы быть!» – но объем предстоящей работы испугал. «Нынче живо почувствовал потребность художественной работы и вижу невозможность отдаться ей от нее [жены], от неотвязного чувства о ней, от борьбы внутренней. Разумеется, борьба эта и возможность победы в этой борьбе важнее всех художественных произведений».