Война и мир. Первый вариант романа - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Илья Андреевич сдабривал. Сзади кружка некоторые бойко поворачивались плечом к оратору при конце фразы и говорили:
— Вот так, так! Это так!
Пьер хотел сказать, что он не прочь ни от пожертвований, ни деньгами, ни мужиками, ни собой, но что надо бы знать состояние дел, чтобы помогать ему, но он не мог говорить. Много голосов кричало и говорило вместе, так что Илья Андреевич не успевал кивать всем; и группа увеличивалась, распадалась, опять сходилась и двинулась вся, гудя говором, в большую залу к губернскому столу. Многие молодые и неопытные люди с умилением и трепетным уважением смотрели на эту волнующуюся толпу. В ней-то мужчины решали судьбу России. Пьерy не только не удавалось говорить, но его грубо перебивали, отталкивали, отворачивались от него, как от общего врага. Это не оттого происходило, что недовольны были смыслом его речи, — ее и забыли после большого количества речей, последовавших ей, — но для одушевления толпы нужно иметь ощутительный предмет любви и ощутительный предмет ненависти. Пьер сделался этим последним. Много ораторов говорило, все в смысле кутилы с запахом вина, и говорили многие прекрасно и оригинально.
Издатель «Русского вестника» Глинка, которого узнали («Писатель, писатель», — послышалось в толпе), сказал, что он видел ребенка, улыбающегося при блеске молнии и при раскатах грома, но что мы не будем этим ребенком.
— Да, да, при раскатах грома! — повторяли одобрительно в задних рядах, предполагая, что гром относился только к Наполеону.
Толпа подошла к губернскому столу, у которого, в лентах, седые, плешивые, в мундирах сидели семьдесят вельмож — стариков, которых почти всех, по домам с шутами и в клубах за бостоном, видал Пьер. Толпа подошла, не переставая гудеть. Один за другим, и иногда два вместе, подходили к столу, прижатые сзади к высоким спинкам стульев налегающей толпой, говорили. Стоявшие сзади замечали, чего не сказал говоривший оратор, и торопились сказать это пропущенное. Другие, в этом жаре и тесноте, шарили в своей голове, не найдется ли какая мысль, и торопились говорить ее. Знакомые Пьерy старички сидели и оглядывались то на того, на другого, и выражение большей части из них говорило только, что им очень жарко. Пьер, однако, чувствовал себя взволнованным, и общее чувство желания показать, что нам все нипочем, выражавшееся больше в звуках и в выражениях, чем в смысле, сообщалось и ему. Он не отрекся от своих мыслей, но чувствовал себя в чем-то виноватым и желал оправдаться.
— Я сказал только, что нам удобнее было бы делать пожертвования, когда мы будем знать, в чем нужда…
Один ближайший старичок оглянулся на него, но был прерван криком, начавшимся в другой стороне стола.
— Да, Москва будет сдана. Она будет искупительницей, — кричал один.
— Он враг человечества! — кричал другой. — Позвольте мне говорить… Господа, вы меня давите…
В это время быстрыми шагами перед расступившимися дворянами, в генеральском мундире, с лентой через плечо, с своим высунутым подбородком и быстрыми глазами, которые не казались озабоченными, вошел граф Ростопчин.
— Государь император скоро будет, — сказал граф Ростопчин, — я сейчас оттуда. Я полагаю, что судить много нечего в том положении, в котором мы находимся. Государь удостоил собрать нас и купечество, — сказал граф Ростопчин. — Оттуда польются миллионы, а наше дело выставить ополчение и не щадить себя… Как вы полагаете, господа?
Начались тихие совещания, которые весьма скоро окончились предложением графа Ростопчина выставить каждого десятого, на что все согласились, и обмундировать, на что также изъявлено было согласие с короткими замечаниями некоторых лиц о том, кому будет поручено и как избежать злоупотреблений, вкравшихся в прежнее ополчение. Замечания эти были устранены графом Ростопчиным тем, что об этом подумаем после. Все совещание прошло более чем тихо, оно даже казалось грустно, когда по одиночке были слышны старые голоса, говорившие один: «согласен», другой для разнообразия: «и я того же мнения» и т. д., после всего прежнего шума.
Граф Ростопчин велел секретарю писать постановление дворянства. И господа заседавшие встали, как бы облегченные, загремели стульями и пошли по зале разминать ноги, забирая кое-кого под руку и разговаривая.
— Государь, государь, — вдруг разнеслось по залам, и вся толпа бросилась к выходу, но государь прошел сначала в залу купечества. Он пробыл там около десяти минут. Пьер в числе других увидал государя, выходящего из залы купечества с слезами умиления на глазах. Как потом узнали, государь только что начал речь купцам, как слезы брызнули из его глаз, и он дрожащим голосом договорил ее. Когда Пьер увидал государя, он выходил сопутствуемый тремя купцами. Один был знаком Пьерy, толстый откупщик, другой — голова, с худым, узкобородым желтым лицом. Оба они плакали.
У худого стояли слезы, но толстый откупщик рыдал как ребенок и все твердил: «И жизнь, и имущество возьми, ваше величество».
Толпа отхлынула и унесла с собой Пьера в залу дворянства. И тут, как только вошел государь с своим красивым растроганным лицом, с стоящими на глазах слезами, все лица изменились, и Пьер сзади себя услыхал рыдания. Пьер стоял довольно далеко и не разобрал, что говорил Ростопчин государю (Ростопчин сообщил постановление дворянства), но он ясно слышал столь приятно человеческий и тронутый голос государя, который говорил:
— Никогда я не сомневался в усердии российского дворянства. Но в этот день оно превзошло мои ожидания. Благодарю вас от лица отечества. Господа, будем действовать — время всего дороже…
— Да, всего дороже… царское слово, — рыдая, говорил сзади голос Ильи Андреевича, ничего не слышавшего, но все понимавшего по-своему.
Пьер не чувствовал в эту минуту уже ничего, кроме желания показать, что все ему нипочем и что он всем готов жертвовать. Как упрек ему представлялась его речь с конституционным направлением. Он искал случая загладить это. Узнав, что граф Мамонов жертвует полк, Безухов тут же объявил графу Ростопчину, что он отдает тысячу человек и их содержание. Старик Ростов без слез не мог рассказать жене того, что было, и тут же согласился на просьбу Пети и сам свез его к Мамонову в его будущий полк.
На другой день государь уехал. Все собранные дворяне сняли мундиры, опять разместились по домам и клубам и, покряхтывая, отдавали приказания управляющим о ополчении и удивлялись тому, что они наделали.
Пьер был членом комитета приема пожертвования. Петя надел казачий мундир. Старый граф окончательно решил продать весь дом с движимостью, которая была ценнейшею, и ждал только приезда Разумовского.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
I
Что должно было совершиться, то должно было совершиться. Как Наполеон думал, что он начал войну с Россией потому, что он захотел всемирной монархии, а начал ее потому, что не мог не приехать в Дрезден, не мог не отуманиться почестями, не мог не надеть польского мундира и не поддаться предприимчивому впечатлению июньского утра и не начать переправу через Неман, так думал и Александр, что он ведет отчаянную войну, в которой он не помирится, хотя бы ему дойти до Волги, только потому, что не мог поступить иначе.
Лошадь, поставленная на покатое колесо рушилки, думает, что она совершенно свободно, произвольно ступая с левой или с правой ноги, поднимая или опуская голову, идет потому, что ей хочется взойти наверх; так точно думали все те неперечислимые лица, участники этой войны, которые боялись, тщеславились, горячились, негодовали, думая, что они знают, что они делают, а все были только лошадьми, мерно ступавшими по огромному колесу истории, производившими скрытую от них, но понятную для нас работу. Такова неизменная судьба всех практических деятелей, и тем несвободнее, чем выше они стоят в людской иерархии, чем выше, тем более они связаны, чем круче колесо, тем быстрее и несвободнее идет лошадь. Стоит ступить на это колесо, и нет свободы, нет понятной деятельности, и чем дальше, тем быстрее идет колесо и тем меньше свободы до тех пор, пока не сойдешь с него.
Только Ньютон, Сократ, Гомер действуют сознательно и независимо, и только у тех людей есть произвол, который против всех доказательств о нервах доказывает моя сейчас поднятая и опущенная рука.
Не спор материалистов и идеалистов занимает меня. Что мне за дело до их спора. Но этот самый спор во мне, в вас, во всяком человеке. Есть у меня свобода воли, это старое, столь дорогое мне понятие, или нет его, и все, что я делаю, совершается по законам неизбежным? Он говорит, что нервы мои аффектированы так, что я не могу не сделать этого движения; но кроме того, что он запутался сам, когда дошел до объяснения понятия, из которого никто ничего понять не может, он не ответил и никто не ответит на главный аргумент, простой и неоспоримый, как колумбово яйцо: я сижу и пишу, подле меня лежит гиря гимнастическая и собака. Могу я или не могу сейчас перестать писать? Попробовал — могу, а теперь могу я продолжать писать? — могу. Стало быть, есть произвол. Но спрашиваю себя дальше, могу я поднять гирю и сделать так и так движение? — могу. А могу я сейчас с высоты руки бросить гирю на собаку? Попробовал — нет, не могу. Оно можно в другие минуты, а теперь нет — тысяча соображений: глупо, жалко, можно сделать другой опыт. Нет, не могу.