Вопреки искусству - Томас Эспедал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дедушка прошел мимо, всего в паре метров от меня. Я стоял тихо, ждал, чтобы втиснуться в автобус, как только водитель откроет переднюю дверь, но меня вдруг резко дернули назад и отшвырнули к окну магазина рядом с остановкой. За спиной Хельге выросли фигуры двух его братьев – они готовились схватить меня, если мне вздумается сбежать, но сбегать я не собирался. Я решил покончить с этим делом, избавиться от страха, мучившего меня каждый день долгие недели и месяцы. Хельге принялся осыпать меня ударами, и я даже почувствовал облегчение: наконец-то; он выбивал из меня страх, холод и ужас, ледяной комок, прижившийся в теле, сжался и исчез. Я чувствовал лишь тепло, жар от ударов и пинков. Он бил в пах и по животу, колотил по лицу и глазам, все происходило стремительно, поэтому я почти перестал ощущать удары, но Хельге не унимался, он царапался и кусался, он бросился на меня, и я ударился головой о стеклянную витрину, она треснула, голова тоже, голова треснула с ужасным щелчком, и я оглох и ослеп, погрузившись во тьму и тишину. Я упал. Я будто наблюдал за происходящим откуда-то со стороны, не знаю откуда, возможно, я просто это придумал. Я видел, как мое тело упало, а Хельге продолжал бить меня по голове и груди; кто-то должен его остановить, подумал я, возможно, и закричал, наконец из магазина выбежали люди, две продавщицы, они подняли меня, втащили внутрь и дотащили до раздевалки. Меня посадили на табурет, я снова упал на пол. Мама часто говорила: «Жалко, что вы с дедушкой не успели толком узнать друг друга, ему бы понравилось с тобой разговаривать, спорить, он ведь писал, рассказы, и песни, и множество писем, он был человеком искусства, твой дедушка, он был бы рад увидеть, как ты стал похож на него. Ты – вылитый он», – сказала мама вскоре после его смерти, это случилось на Пасху, а на Рождество он сидел за праздничным столом и в упор рассматривал своего перебинтованного и исклеенного пластырями внука, эту сшитую тряпичную куклу, непохожую ни на кого в дедушкиной семье; думаю, он стыдился этого избитого ребенка, который не может ни говорить, ни есть, возможно, я раздражал его, я нисколько не походил на него с его прекрасными волнистыми седыми волосами, обрамлявшими худощавое лицо с огромными глазами, которые рассматривали меня так, будто я был выходцем из иного мира, грязного и незамысловатого. Он сидел за столом, заткнув за ворот рубашки белую салфетку, он был в темном костюме, в очках в золотой оправе, а взгляд этот, возможно, был взглядом старика, вдруг с тревогой осознавшего, что не знает собственную семью.
Внесли баранину, разлили по бокалам пиво и аквавит, и, постучав ножом по хрустальному бокалу, отец попросил слова и произнес короткую приветственную речь: «Добро пожаловать в наш новый дом на Островной улице»… Потом он рассказал, как мы с приятелями пошли на гору Эйюрд покататься на санках возле расселины Шнитлер, а там ведь опаснейший склон, и санки мои врезались прямо в дерево, я сломал два ребра, разбил губы и повредил зубы. И Рождество, начавшееся ложью, все-таки завершилось правдой. Мы подняли бокалы.
Не знаю, помнишь ли ты, как впервые попробовал спиртное, как жидкость застыла на языке и обожгла тело, и оно словно бы узнало это неизвестное вещество, как если бы ждало его, и ты тоже опознал в нем распад с первой попробованной капли, с первого глотка алкоголя. Мы подняли бокалы. В тот вечер мне впервые разрешили выпить спиртное – небольшой стакан пива, возможно жалея меня, жевать мне было сложно, голова болела, рот разбит, я уже принял обезболивающее и вот теперь пиво, и еще я украдкой глотнул крепчайшего аквавита, самогона, он прилип к языку и опалил внутренности приятным жаром, тело погрузилось в тепло и покой, они проступили изнутри, всё встало на свои места, словно нашлась недостающая деталь и то, что было в разбалансе, пришло в равновесие. Меня свербило нетерпение, я не мог дожидаться, пока гости разойдутся, а родители улягутся, мне надо было прямо сейчас пробраться на кухню и попробовать коньяк, и виски, и портвейн, купленный к десерту и пирожным и на вечер после ухода гостей: отец любил, проводив всех, посидеть в одиночестве, вернее – наедине с бутылкой, я знал, что он любит выпить, но не знал, что унаследовал от него это пристрастие. Глотнув водки, я вернулся за стол, жизнь улучшилась; снег словно льняной простыней укутал дом и террасу, белым покровом защитил нас, сидящих в гостиной; было тепло, в гостиной топился камин; швы на лбу стянуты пластырем, грудь перевязана, я был спеленут алкоголем и хлопком. Снег и платья – мамино и обеих бабушек, красная, черная и синяя ткань, шуршащая, пропахшая духами и сигаретами. Я мечтал, что мне подарят боксерские перчатки. А получил новую пижаму. Две книги и зимние ботинки. А еще белую рубашку, шапку-ушанку, да не важно, что мне подарили, теперь я мечтал лишь о том, чтобы гости ушли. Я хотел остаться наедине с отцом. Поговорить с ним, посидеть, выпить, я и забыл, что время пока не пришло, что я еще не дорос до этого ритуала, и такая привычка приживется позднее, мы будем сидеть в нижней гостиной и вспоминать былое – маму, бабушек и дедушек, всех их тогда уже не будет. В то первое наше Рождество на Островной мы с отцом хотели, чтобы они, все эти родственники, побыстрее ушли и мы бы с ним остались наедине, лишь он и я, а сейчас, когда никого из них нет, нам так хочется, чтобы они были с нами, чтобы они никогда не покидали нас.
На маме было красное платье с серебряным поясом, темный парик с начесом, крупные золотые серьги-кольца и светлое ожерелье, оттенявшее смуглую кожу. Она любила загорать под горным солнцем. Порой мама становилась блондинкой, а порой – рыжеволосой, иногда ее волосы бывали каштановыми, но в тот вечер, в Рождество, она стала брюнеткой с высокой прической. На ней были туфли на высоком каблуке, и она казалась выше чем обычно. Мы водили хоровод вокруг елки, и мама держала меня за руку. Внезапно я потянулся и поцеловал ее обнаженное плечо. «Томас! – прошептала она, оглядев меня, – о господи, да ты только посмотри на себя! От тебя несет спиртным, ты кончишь как твой отец!» В тот момент мы пели рождественские псалмы, и я взглянул на отца, который держал за руку свою мать, – да, пожалуй я похож на него. Я хотел было поцеловать маме руку, но она отдернула ее. «Я серьезно поговорю с твоим отцом», – сказала она. Я знал, о чем она собирается говорить. Я знал, как именно она будет с ним разговаривать. Она встанет перед ним совсем как встает передо мной, поднимется на цыпочки, словно готовясь к нападению, и звенящим голосом примется швырять в него слова. «Мальчик напился! А на Рождество он попросил боксерские перчатки. Он превращается в тебя!» – вот как она скажет и, возможно, расплачется, он станет нервничать и, наверное, спросит: «Ты не любишь меня?» Я не знал, что отец скажет ей, но именно этот вопрос скрывался за всеми остальными. «Неужели она нас не любит?» За нашей любовью к ней пряталось отчаяние: почему ей так неймется переделать нас?
Отец и я – мы любили ее, каждый по-своему, а может, мы любили ее одинаково, с тем же отчаянием, с той же неуверенностью: кем она хочет, чтобы мы стали? И почему ей так важно изменить нас? Мой отец все делал ради нее, делал все, чего, по его мнению, мама от него ждала, из кожи лез. Он исполнял все ее указания, – но хочет-то она чего? Откуда эти строптивость и недовольство? Кем бы она хотела себя видеть? Отец и я – мы никогда не понимали ее. Мы любили, но так и не поняли ее. И она тоже любила нас, но не понимала, в нашей семье образовалась брешь, пробоина, зазор. Может, зазор этот равен расстоянию от Рыночной улицы до улицы Микаэля Крона? Может, расстояние между двумя домами виновато в том, что через нашу маленькую семью прошла трещина, мы с отцом оказались по одну сторону щелины, а мама – по другую? И дистанция между Рыночной площадью и улицей Микаэля Крона переселилась в наш новый дом на Островной, словно, переезжая, мы захватили с собой и этот раскол, разлом, и он передался новому дому, а потом и мне, и я перестал понимать, где мое место, мой круг и кто я. Когда гости наконец разошлись, мама ушла в ванную переодеться. Она сняла платье и украшения, умылась и стянула парик, сбросила туфли и чулки и в белой ночной рубашке спустилась по лестнице. Усевшись на диван, она закурила. Она совсем переменилась и казалась такой прекрасной, раздетой, чистой, бледной, почти прозрачной, такой спокойной и обнаженной, голое лицо, рот и нос, шея и плечи, локти, руки, длинные пальцы, с которых она сняла кольца, ногти, на которых больше не было лака, – она будто сняла все тревоги, все ожидания, смирилась с собственным бессилием, и она не сердилась, сидела на диване и молча смотрела на нас с отцом, как мы разговариваем. Такие счастливые минуты выпадали, когда она вдруг подчинялась чему-то спокойному и неведомому, ее превосходящему, какой-то мудрости или предвидению того, чему суждено было свершиться и чего невозможно было избежать ввиду неподвластности ей. Нам придется научиться жить самим, без нее. Мы еще будем сидеть вдвоем, и никто не станет нам мешать, однако в тот рождественский вечер она исчезла всего на несколько минут. Она молча сидела на диване и будто откуда-то издалека смотрела на нас, словно она уже покинула нас, но потом она вдруг заметила, что я плачу, не знаю уж, от счастья ли или еще почему, но я заплакал и вызвал ее раздражение. «Мальчик не в себе – сказала она, – ему пора спать».