Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хорошая в этом году осень.
Гость с недоумением взглянул на него и пожал плечами: да, мол, пожалуй, но что об этом говорить. То есть отнесся так, как того Димины слова и заслуживали, если не знать, что они – условный акт вежливости, знак уважения. Ведь именно чтобы выразить взаимное уважение, люди с большим вниманием и озабоченностью обсуждают какую-нибудь глупость (серьезное-то от всякого выслушают со вниманием): «Подожди, ты прошлый год в конце июля к нам приезжал?» – «Да, по-моему, числа двадцать третьего… или нет – двадцать седьмого». – «Двадцать седьмого? Ага, да-да, у Егора как раз…» – и т. д. Глупо? А не глупо…? Дима знал, зачем серьезно обсуждают глупости, поэтому в родне считалось, что он хоть и образованный, а не задается.
И, словно пытаясь все-таки внушить гостю это правило вежливости, а заодно – исключительно из вежливости – как бы подольститься к нему, придавая повышенное значение его заграничной поездке, чего на самом деле не было, Дима вкрадчиво произнес:
– За рубежом, вероятно, многое кажется странным… – выговаривая так тщательно, словно собирался поймать на слове, – Беленко должен понять, что имеет дело с культурным человеком.
Беленко юмористически посмотрел-посмотрел на него, – лихорадочно ищет остроумный ответ и притворяется, будто ответ этот у него уже готов, а он просто хочет сначала промариновать собеседника в юмористической атмосфере, – и с улыбочкой, как дурачку, разъяснил:
– Вам кажется странным то, к чему вы просто не привыкли, а мне и у нас достаточно многое представляется странным.
Ну умен! И смотри какой – для Димы нормально, а для него, с тех неведомых вершин, откуда он смотрит, – странно.
А ведь правда, наверно, куда как многое, для Димы нормальное и даже родное, он небось считает глупостью. Не понимает и считает глупостью.
Дима почувствовал обиду, однако в какой-то мере он просто придирался – он ведь и сам одобрял далеко не все из привычек, достаточно распространенных. Но когда что-то подобное сказал Беленко, Дима почувствовал еще нечто вроде злобной радости, что Беленкины слова вполне можно истолковать как самое возмутительное барство и, стало быть, он, Дима, может теперь не опасаться, что его неприязнь к Беленке носит мелочно-личный характер. Вместе с тем ему было и по правде обидно, он ведь и вправду угадывал в Беленкиных словах иную конкретность, чем если бы произнес их сам.
В Диме начал шевелиться подлинно боевой дух. Но он только усилил предупредительность. Как ни странно, ему, кажется, еще сильнее захотелось понравиться гостю: ведь чем больше презрения к человечеству тот выказал бы, тем больше чести было в завоевании его уважения. Хоть он про себя и ругался на Беленку, но он только себя уговаривал, – на самом деле, как человек, знакомый с физиологией, он знал, что ничто не возникает из ничего, стало быть, если человек откровенно себя уважает, значит, есть за что. Ему часто казалось, что все делается не просто так, а для чего-то, даже холостые пряжки на его плаще когда-нибудь к чему-то пристегнутся.
– Но согласитесь, – учтиво возразил Дима – очень хорошо это у него вышло: «но согласитесь», – согласитесь, что нормальным мы как раз и называем то, что наиболее часто встречается. – Он хотел рассказать, что в биологии признак считается нормальным, если им обладают девяносто пять процентов особей, но осекся, ему пришло в голову: почему в таком случае сам он считает недостойными мелочами то, что интересует почти всех, тогда как, даже с медицинской точки зрения, следовало бы, наоборот, считать мелочами то, что не интересует почти никого? Это же получается – вся рота идет не в ногу, один старшина в ногу идет.
Такой поворот дела затрагивал и самого Диму, но острие было обращено против Беленки, поэтому Дима сейчас готов был взять под защиту и водку, и футбол, только бы обрушить на незваного гостя побольше человеческой массы, погрузить его в людской океан, не раздавить, так хоть помять его, прочного как батискаф. И притом Беленко увидит, что Дима далеко не дурак.
Дима почувствовал прилив оживления и даже раскрыл рот, но Беленко уже отвернулся от него и крикнул уже как бы по-мужицки:
– Юнетта, ты скоро там? У меня с похмелья в животе черт-те что деется! – Всем надо знать, что у него в животе, и стоит он, как Дима сроду бы не встал – руки в брюки, так что вязаная кофта сползла, обрисовывая сверху оттопыренный зад, – и без малейшего почтения разглядывает те самые Юнины книги. Одет он так себе, и фигура у него хуже Диминой, – у Димы вообще хорошая фигура, крепышеват только немного чересчур, – но ведь это как себя поставишь: у других, смотришь, жирная обвислость – шикарна, другим задастость только прибавляет энергичности, вышагивают себе в своих джинсовых парах…
Тут Дима понял, почему Беленко и выражается, и стоит так нарочно неизящно: чтобы еще лучше почувствовать, насколько все остальное у него в порядке. Есть такие крепкие мужики, лет поменьше сорока: выходит на крыльцо в безобразно спущенных штанах, безобразно вывалив пузо, развесив губы, щеки, запухший со сна, и от него подымается несвежий пар, а вы смотрите на него и проникайтесь, и он через вас будет проникаться, что у него в хозяйстве последняя досточка – и та обстругана и покрыта голубенькой краской, ставшей ему ни в грош, коровы и свиньи наливаются дорогостоящими соками на дармовом корму да еще полный курятник дачников. Тем вкуснее скрести под обвислой майкой дряблеющую грудь, как бы от блох, и, отхаркиваясь, сипеть: «Опохмелиться бы надо!»
– Потерпи немного, – заглянула и улыбнулась Юна, чуть раскрасневшаяся. Как в кино – и патриархальная сердечность, да только не для него. И никак Дима не мог промолчать – оставить их вдвоем.
– У нас в общежитии бытовало шуточное выражение, – начал он, старательно подбирая слова, – хорошая выпивка – это такая, когда закусить удается только после… – он хотел сказать «после стипендии», но усомнился, не чересчур ли это официально, и решил сказать «степухи», но это было слишком развязно, поэтому он натянутой улыбкой и вульгарным движением пальцев изобразил получение денег.
Словом, позор.
Юна вежливо улыбнулась, кивнула и скрылась, а Беленко и головы не повернул. «Поспешай, Юнетточка, мочи нет», – умоляюще пророкотал, и снова с непостижимым хладнокровием давай пялиться в книги, да еще покачиваться с пятки на носок.
А Дима покосился-покосился на него и почти бесповоротно убедился, что предел привлекавшей его свободы – полное безразличие к людям. Свобода от людского мнения… Да ведь обыкновенная совесть – это чужое мнение, чужой наблюдающий глаз, который носишь в себе, вросший в тебя глаз тех, кто тебя приучил к этой совести: глаз отца с матерью, Евдокии Захаровны, Витьки Чепика, и кого там только нет, а в них еще кто-то, а в тех еще – целый кряж наслоений. Совесть – несвобода от их мнений, иначе ты был бы для себя всякий хорош. Посмотри, как Беленкина безразличная свобода отличается от уверенного спокойствия хорошего человека, знающего, что чужой глаз не увидит в нем больше плохого, чем видит свой, – с него не потребуют больше, чем он сам собирается дать.
Ведь что, главное, его влекло к свободе: добродетель, которая находит удовлетворение в самой себе, которой безразлично, одобряют или порицают ее люди. Умопомрачительная чушь! Все хорошее только потому и считается хорошим, что его одобряют люди. По крайней мере, какая-то значительная их часть.
Работа на публику… Так и хорошо, что человек работает на публику, то есть на нас, а не на себя одного. Он, Дима, кривил рожу, когда видел в ком-то желание нравиться, – да ведь если бы мы не хотели друг другу нравиться, то были бы свиньи и больше ничего! Вон, полюбуйся – экземпляр, никому не желает нравиться…
И Дима представился себе – читал что-то такое – каким-то кустистым растением, напитавшимся и вросшим своими симпатиями в громадный, веками наслоившийся людской кряж, в котором он был своим, а потом, как тот дубовый листок, оторвался, и теперь всякая дребедень может протащить его в свою сторону, – так ему хочется снова за что-то зацепиться. Не свободным он хочет быть, а своим. Потому его и привлекали свободные, что он не представлял свободы без принадлежности какому-то кряжу, укладу, – он смотрел на свободных, как бездомный в освещенное окошко. Только такая принадлежность может дать человеку спокойную уверенность, – вот не робеет же он перед иностранцами – чувствует свою принадлежность к другому укладу. Ты думаешь, уверенность тебе дают твои личные достоинства? – шиш! Ты бы и не знал, что они достоинства, если бы они не считались таковыми в твоем кряже. Не знал бы даже, какой нос красивее – римский или пензенский.
Хотелось бы знать: а каким «свойством» питается Беленко? – и он оглянулся на Беленку, склонившегося к книгам и чего-то в них высматривавшего, уставив в Диму обтянутый зад. А наверняка во что-то врос. В какой-нибудь пятачок, может даже семейный, где он пуп пятачка, – а врос. Так врос, что совершенно неспособен увидеть что-то хорошее в чужом. Сам Дима похож на перекати-поле, а Беленко – на пень. Самодовольные индюки ведь тоже питаются какой-то корневой системой, мощной, как канализационная сеть… Или индюки, хоть и птица довольно бескрылая, способны висеть, как солнце, ни на что не опираясь, поскольку их ничто не влечет к себе силой, сколько-нибудь заметной в сравнении с их массой – самомнением? То-то его к ним иногда тянуло – растения тянутся к солнцу. Какая-то их свобода заманивала, как взгляд анаконды, хотя для него нет ничего отвратительнее индюков, – да ведь и кролики, наверно, недолюбливают удавов. А индюки-то – мелочны. Оттого они и индюки, что придают повышенное значение каким-то мелким своим достоинствам.