Чары. Избранная проза - Леонид Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ценность искусства не в его создателе, не в материале, а в форме. Чистота формы — вот чем следует наслаждаться! Форма же очищается со временем, поэтому я предпочитаю искусство не близких мне эпох и уж тем более не моей бесформенной, вспученной, несоразмерной эпохи, а эпох далеких, выделанных веками, чеканных. Скажем, мой сосед-скульптор изваял, мой друг-художник написал — увольте, пощадите, не донимайте приглашениями посетить вашу мастерскую. Будь вы хоть трижды гений — смотреть не стану. Почему? Да потому что мы с вами в одно время живем, по одним улицам ходим, одним воздухом дышим, и пока все это не выветрилось, вместо искусства мне будет показывать плаксивую рожицу жизнь.
Да и ты, сочинитель, не зови меня на чтение твоих рукописей: не пойду, поскольку меня сегодня вечером ждет Гомер. Гомер, брат, не тебе чета. Ты низок, подл, ревнив, завистлив, а он… Нет, не будем говорить, каков он: слава богу, об этом ничего не известно, но зато «Одиссеей» я способен насладиться во всех оттенках, отзвуках, переливах. Ведь мне она принадлежит больше, чем ему!
Разве он проникся значением созданного им, постиг, осознал величие своего труда?! Нет, он лишь в муках выносил и родил свое детище, насладились же его искусством другие, прозвавшие великого старца слепцом (так измученная родами мать едва лишь внемлет восхищенным возгласам нянек, пеленающих ее дитя). Гармония, пропорции, совершенство — это язык ценителей. Творцы же говорят иначе: страдание, жажда, мука. Поэтому я пребываю среди первых — по эту сторону барьера. Пусть на арене убивают быка — я лишь скромно поаплодирую тореадору. Все равно в выигрыше останусь я, зритель, а не он, участник и победитель…
Впрочем, я слишком увлекся сравнениями — увлекся настолько, что дал повод уличить меня в сходстве с тем агрегатиком (в тореадоры я, как уже было сказано, не гожусь: ни осанкой, ни статью не вышел, да и воинственности во мне маловато). Если я и впрямь на него похож и если я позволил себе восторгаться полотнами соседа-художника, то это симптом тревожный, и, хоть я и не сочинитель, мне не избежать продолжения рассказа о дачном соседстве и втором магните, который меня так притягивал и отталкивал.
4Когда Вильямчик кончал работать, он мыл кисти и счищал с палитры краски, а я, его восторженный поклонник и ценитель, разыскивал Люсю, чтобы поведать ей о своих восторгах. Она с участием меня выслушивала и как, будто соглашалась со мной, поскольку я расточал похвалы полотнам ее мужа, но при этом мои похвалы ей не столько льстили, сколько заставляли усомниться в собственных похвалах, расточавшихся когда-то по этому же поводу. Люся словно бы узнавала во мне себя прежнюю, такую же восторженную, и понимала, что теперь она такой быть не может, раз эта роль вполне по силам новичку.
Значит, ей выпадала другая роль, — роль трезвого свидетеля, соглядатая людских ошибок и заблуждений. Ему, этому соглядатаю, восторженный и наивный новичок способен заменить былого, испытанного кумира…
Втроем мы отправлялись бродить по болотам (у хозяев нашлись сапоги и для меня, и для Люси). Иногда мы спускали на воду, спрятанную в траве плоскодонку, выплывали на глубину, разгоняя веслами тину и распугивая дремавших на корягах стрекоз, и рвали кувшинки, срезали камыши или забрасывали удочку: кое-где в затонах клевала рыба. Вильямчик сиял от счастья, вытаскивая окунька за окуньком. На берегу, мы разводили костер и варили уху: в котелке отрадно, с умиротворяющей дремотой побулькивало, и над кочками разносился сладкий дымок. Если не хватало соли или картошки, мы с Люсей посылали Вильямчика к старухам-колдуньям, и те щедро одаривали его всем необходимым — не только картошкой, но и перцем, укропом, лавровым листом.
Потчевали они нас и взваром, который готовили из сушеных яблок, чернослива, изюма и целебных трав: мы по очереди отхлебывали из кувшина и высказывали шутливое опасение, а не подмешали ли они к нему приворотное зелье и не суждено ли кому-нибудь засохнуть от неразделенной любви. При этом Вильямчик отводил взгляд в сторону, а Люся загадочно смотрела на меня…
Вечерами всходила полная луна, отливавшая перламутром, переплеты соседских террас зажигались квадратиками света, на болотах ухала сова, заходились восторженным кваканьем лягушки, а мы, собравшись у самовара, говорили и говорили. О, разговор — это моя стихия! Не речи с трибуны, не лекции с кафедры (хотя я и читаю курс в университете), а именно разговор вечерком, за чаем, под гудение самовара. Разговор с собеседниками, один из которых друг, появившийся недавно и еще не ставший проверенным, испытанным и неопасным, а другой — его жена (тем-то он и опасен), слушающая внимательно, с затаенным восхищением, враждебностью и неприязнью…
Не созданный для долгих бесед Вильямчик вскоре исчезал под тяжеловесным предлогом, и мы с Люсей оставались вдвоем, испытывая при этом такой страх и замешательство, что предлог уже не казался нам таким тяжеловесным и мы сами с радостью воспользовались бы им, если бы Виля нас не опередил. Враждебность и неприязнь во взгляде Люси становилась слишком откровенной, словно она готова была возненавидеть меня за то, что не может при мне встать и уйти. Единственным спасением для нас был разговор — все тот же разговор об искусстве, хотя мы с удивлением обнаруживали, что выбрать этот предмет нас заставляло присутствие Вили. Стоило же ему исчезнуть, и в разговоре появлялась натянутость, свидетельствовавшая о том, что каждый сосредоточен в мыслях совсем на другом предмете…
Иногда исчезал и я — не выдержав этой пытки, на три-четыре дня отлучался в Москву. Люся охотно меня отпускала, уверяя, что будет только рада, если мы ненадолго расстанемся, что она с удовольствием побудет одна, вернется к своим картонам и уголькам. Но чем дольше я задерживался, тем с большей досадой и раздражением она меня встречала, словно я был неприятен ей именно тем, что позволил сполна насладиться одиночеством (при муже, постоянно занятом работой) и творческим досугом.
Мои отлучки не нравились ей еще и потому, что она смутно догадывалась об их причине, о которой я умалчивал, а она не решалась спросить, словно вопрос был равносилен признанию. Признанию в том, что она неравнодушна не столько ко мне, недостойному такой жертвы, сколько к тому, чтобы мои летние, свободные от лекций дни были поровну распределены между Москвой и дачей. Но поскольку равенство постоянно нарушалось в пользу Москвы, Люся, в конце концов, не выдержала, взревновала и задумала коварный и хитроумный ответный ход.
Когда однажды вечером мы как обычно собрались у самовара, она скучающе зевнула, потянулась с кошачьей вальяжинкой и ленцой, забросила за спину рыжие волосы и произнесла:
— А не махнуть ли нам к Белому морю, на острова? Как вам моя идея? — Она посмотрела на мужа, тем самым заручаясь правом задержать такой же пристальный и испытующий взгляд на мне.
— Идея прекрасная, но вот только… — Виля вздохнул, заранее смиряясь с тем, что все его возражения окажутся лишь подготовкой к тому, чтобы покорно согласиться с предложением жены, — мне надо закончить картину.
— Значит, едем! — Люся ободряюще кивнула мужу, тем самым вознаграждая его за то, что даже не удосужилась принять за отказ ссылку на столь малозначащий довод. — Едем все вместе, втроем. Надеюсь, ты не против? — Обратившись с этим вопросом ко мне, она отвернулась, чтобы не смотреть на меня после того, как я в полной мере оценил значение ее пристального и испытующего взгляда.
— Признаться, для меня это тоже несколько неожиданно. Мне надо кое-чем заняться, подготовиться к лекциям…
— Вот и замечательно! Я в тебе не сомневалась!
Я также не был удостоен того, чтобы мою ссылку приняли за отказ.
— Значит, едем! — воскликнул я, потирая руки в знак того веселенького удовлетворения, которое вызывала во мне мысль о том, как легко мои отказы превращаются в согласия.
5Не странно ли, что я согласился, так легкомысленно поддался соблазну — при моей-то дорожной идиосинкразии?! При моем закисании и створаживании?! Неужели ангел-хранитель не вразумил меня, напомнив, что я закоренелый домосед, не созданный для подобной одиссеи?! Неужели он не остерег меня устрашающим видением дорожной жути, припахивающих серой вагонных колес, пустынной, низкой, насквозь продуваемой ветром платформы, железнодорожной насыпи, своим скатом напоминающей могильную, арестантски-полосатого шлагбаума, переезда и домика стрелочника с наглухо забитым окном, похожего на разбойничью избушку?!
А что за адская вещь вагон! Накрапывающий зябкой капелью умывальник, наискось расчерченное дождем окно, чай в сиротских граненых стаканах, казарменное куцее одеяло, застиранное, замыленное, засиненное постельное белье.
И трясется такой вагончик день и ночь — без конца…