Мужская школа - Альберт Лиханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я, конечно, ликовал! В конце концов, эта истерика была признанием моего возрождения. Я больше не раб! У меня есть своя цена пусть небольшая. В жёстку я играю получше их. И пусть они с Рыжим Псом ничего не признают их дело. Главное класс признал. А ещё главное — что-то произошло во мне, какое-то произошло зажигание.
Может быть, жестка возвратила мне моё достоинство?
Только рано я ликовал, рано!
Основательно подзанявшись жёсткой, я вконец запустил уроки. Новый дневник был переполнен двои ками, как пруд водой того и гляди прорвёт.
И прорвало!
Однажды мама припозднилась с работы, а вернувшись, даже не раздеваясь, схватила мой портфель и вытащила, конечно же, оба дневника. Никогда она не позволяла себе рыться в моем портфеле, а тут…
— Я так и знала! воскликнула она патетически. Расписываться ты просил в одном, а двойки собирал в другом! Это же надо, какое коварство!
Ну уж! Что-что, а такое определение я не мог признать справедливым. Меня ломали, и я сломался всё так просто. Меня бы стоило понять, к тому же, кажется, жертвы не напрасны проиграв в одном, я воспрянул в другом, может быть, более важном.
Но как объяснишь всё это даже родной маме! Да ещё если она, как разъяренная тигрица, мечется по комнате и рвёт, рвёт в клочья твой злосчастный дневник, обманутая, как ей кажется, в своих лучших чувствах. Она говорит разные обидные слова, суть которых сводится к одному короткому восклицанию: «Всё!»
Я растратил кредит доверия, я злостный обманщик и негодник, а лентяйство моё даже не с чем сравнить, любящие меня люди бьются, как мухи в ухе, чтобы повкуснее накормить, получше одеть, а я, неблагодарное создание, вот таким злодейским образом изголяюсь над ними, совершенно не ценя Доброты и предоставленной мне как сознательному человеку свободы!
И снова: «Всё!»
Всё, всё, всё!
Будто до сих пор я жил на солнечном острове с пальмами и каждый день лопал кокосовые орехи с маслом, а теперь меня ожидает тюремный равелин с зарешечёнными окошечками у самого потолка и репетиторами с розгами за кованой дверью: выходит один, входит другой, и так без сна и отдыха до абсолютных пятёрок даже по самым труд ным предметам.
Эх, взрослые люди! А знаете, отчего так вам нравится запугивать собственных детей? Да оттого, что вы сами несчастны, запуганы, сами страхом воспитаны и наивно верите, что самый короткий путь к любой благородной цели лежит через страх. Разве не благо во спасение огреть любимое дитя ремнём по заднице, поставить в угол, запереть в тёмную кладовку, лишить мороженого на полгода, а то и еды на пару дней, заорать благим матом, вмазать пощёчину, перестать разговаривать целую неделю, объявить, так сказать, душевную блока ду глядишь, и спохватится дитятко — велика ли цена сознательности и увещеваниям, а оплеуха сразу в чувство приводит, направляет сей не в меру бурный ручей по нужному руслу. Скорая эффективность страха внушает крепкую на него надежду и где-то даже укрепляет в мысли, что без страха всё-таки не прожить — ну конечно же, взрослых это не касается, но вот для деток — не всегда вред но, чаще полезно, ведь даже великий хирург Пирогов ратовал за телесное наказание малых сих, а уж он толк знал.
Вам главное, конечно, чтоб авторитет под рукой оказался, чтоб было, на что опереться — без опоры дело труднее идёт — нет научного обоснования.
Но ведь Пирогов — хирург, ему не привыкать по живому резать резьба хирурга всегда во благо, а битьё и страх мягкие лекарства. Они слишком хорошо въедаются в кровь, охотно передаются по наследству. Вот и не умирает страх, вот и барахтаемся в нём, как в грязи, — выбраться не можем, удивляемся: ну что за дикая, злая страна, видать, ещё с Ивана Грозного обречены мы на беспощадность!
Люди! А может, начать с того, чтобы прекратить хлопать, трескать, лупить, стращать своих собственных детишек? Может, сказать всем сразу, в один день и час: страх умрёт со мной, а я никого из своих детей и внуков никогда и ничем не припугну, не трону, не обижу пусть вырастают без угроз и обид из одного лишь разумного убеждения, что дурно, а что хорошо.
Давайте издадим такой Закон, этакий Указ, а кто ему не повинуется, тому…
Нет, снова старая пластинка: ведь мы так приучились даже добра добиваться угрозой страха. Кольцо, да и только! Вырвемся ли когда?
А страх он только страх и рождает. Напрасно надеяться, будто хорошие люди воспитываются оплеухой. Страх может научить сообразительности, изворотливости, новой лжи, он быстро обучает осторожности, даже здравомыслию, но никогда — верности, надёжности, справедливости. Страх противен любви, а любовь противна страху, так за что же, почему, во имя каких таких благ столь глупо и самоуверенно венчаем мы эти два таких противоположных и нелюбых друг другу чувства, устрашая и без того слабых? Во имя чего?
Мама стихла, но не угомонилась. В настоящем грозовом молчании я мучился над тетрадками, неуспешно стараясь заштопать немыслимые прорехи, она бренчала кастрюлями, и явно предполагалось второе действие.
Пришла бабушка, принесла мне привет со свободы, лучик надежды — поцеловала, погладила по голове, — но тут же исчезла на кухне, отозванная мамой, где состоялся краткий пересказ событий шёпотом, переходящим в громкие восклицания:
— А он! — шу-шу-шу.
— И конечно! — шу-шу-шу…
Второй акт развернулся в сумерках, когда явился подвыпивший отец. Воспалённые мамины чувства, похоже, разгорелись окончательно, ей, я так се бе представляю, показалось, что все против неё, бедняги, и лгун сын и безответственный муж, который, вместо того чтобы где-то там прохлаждаться, лучше бы занялся воспитанием единственного ребёнка, а то…
И далее, со слезами, естественно, а также, ясное дело, с сильными преувеличениями и крепкими эпитетами рисовался мой никуда не годный образ — лик человека, преступившего не только элементарные нормы, предусмотренные в этом неустойчивом возрасте, но вообще соседствующие с уголовщиной, предательством и прочими пороками, от которых она так старательно оберегала меня даже в самые трудные военные годы.
И вот теперь! Вместо того! Чтобы влиять! Чтобы позаботиться! Если надо — поучить! Своим отцовским авторитетом!
Вся эта оратория сопровождалась хлюпаньем носом, бренчанием кастрюль, форсированными междометиями и вводными словами, совсем не обязательными с точки зрения непонимаемых мною правил русского языка.
Хорошо помню, что апофеоз был достигнут воззванием к отцовскому авторитету.
Послышались шаги командора, я обернулся и встал навстречу беде. Неопределённо, даже скорее растерянно, чем угрожающе, отец ухмылялся куда-то поверх Меня, какому-то невидимому и отсутствующему здесь созданию — может быть, воображаемому им моему несуществующему, но явственно нарисованному мамой отвратительному образу. Этот грязный образ, само собой, был, конечно же, выше и больше меня, всего моего тщедушного существа — вот отец и взирал, удивлённый, выше меня, в глаза этому выросшему и так дерзко обманувшему его существу.
При этом он расстёгивал свой отцовский авторитет широкий сержантский ремень, который носил поверх уже слинявшей, ясное дело, без погон, военной гимнастёрки.
Надо отдать ему должное — пряжку и хвост он забрал в кулак, так что для меня милосердно готовилась всего лишь серединная часть грозно посверкивающего авторитета.
Ах, батя, батя, тебя уже нету на этом свете, и давным-давно простил я тебе горькую обиду полностью и до дна принимаю на себя всю вину, но отчего так ноет сердце при старом воспоминании, отчего так жаль и тебя, и себя, да и все те дни, всё это горькое время отчуждения, которое, будто старая фотография, помнится мне в цвете тёмно-коричневой сепии цвете высохшей кровавой корочки на ободранном колене? Лучше бы тебе не надо так, лучше бы подумать, как я тебя ждал с войны, бегая встречать проходящие эшелоны, как верил в тебя, надеясь на твою так долгожданную мужскую надёжность, да ведь и ты, я знаю, там, близко к смерти, рассматривал мою фотографию вытаращенные, испуганные глаза малыша с белобрысой чёлкой, и у тебя, когда мы были опасно далеко друг от друга, сильно сжималось сердце при мысли, что со мной может стать…
За что же ты меня сейчас так-то, когда прокатилось над нами самое страшное, почему с такой беспощадной солдатской ухваткой широким ремнём, без размаху, снизу вверх, будто ты не сына, а лютого недруга бьёшь? По груди, не давая отвернуться, по лицу, с коротким и злым выдохом. А когда я отвернулся — не по заднице, — а по спине, по спине, крест-накрест, с удвоенной силой, без боязни покурочить.
И в следующее мгновение, не крик, мамин визг:
— Хватит! Остановись! И бабушкин вопль:
— Не дам!
Какая-то за спиной возня, отцовское чертыханье, опять междометия, восклицание: «Да ну вас к чёрту», удар дверью такой силы, что под обоями что-то осыпается и громко шуршит, тишина, несколько долгих, натянутых, точно лук, часов молчания, посвященного уже отнюдь не моей скромной персоне.