Мой золотой Иерусалим - Маргарет Дрэббл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается ее воззрений, то бедная Беатрис занимала незавидную позицию — в отличие от остальных членов семьи она была убежденная пацифистка, во всяком случае, в Оксфорде. Поэтому жизнь в атомном исследовательском центре была для нее мучительной. К счастью, Хэллам разделял ее политические взгляды и постоянно уверял жену, что познание атома — единственный путь к обеспечению безопасности и что он прилагает все силы для установления мира во всем мире. Может быть, так оно и было, хотя вряд ли он занялся своей работой именно по этой причине. Проглотив его заверения, Беатрис встала на путь разумного компромисса и слегка хмурилась по поводу оригинального образа мыслей наших родителей. Однако вопросы пацифизма по-прежнему владели ее умом, и она как-то пожаловалась мне на их старшего мальчика — Николас вступил в буйный возраст, играет теперь только в солдатики, в ковбоев и, что самое страшное, в войну и в бомбежку. «Когда я ему говорю, что он должен доесть пудинг, — писала, она с горечью, — он оборачивается, издает ужасающий вопль и кричит: „Бабах! Ты убита!“».
Однажды, выведенная из терпения этой постоянно повторяющейся возмутительной реакцией, Беатрис влепила сыну хороший подзатыльник, «хотя это, — сетовала она в письме, — категорически противоречит моим убеждениям, а уж о принципе пассивного сопротивления и говорить не приходится, верно? Получается какая-то мировая война в миниатюре, ты ведь понимаешь, что я хочу сказать?» Негодный мальчишка утверждал, что после ее беспрецедентного поступка у него разболелось ухо, мать терзалась угрызениями совести, пока не оказалось, что с ухом все в порядке, — он сочинил это ей назло.
Словом, сообщая Беатрис о том, что я жду ребенка, я была уверена, что получу в ответ письмо, полное сочувствия и добрых пожеланий. И дождаться его не могла, так как уже изрядно изголодалась по участию. Плюс ко всему я втайне гордилась тем, что смогла так долго умалчивать о своем положении, и некоторым образом рассчитывала услышать похвалы за свою выдержку. Однако я получила от сестры следующее письмо.
«Дорогая моя Розамунд!
Не могу передать, как нас взволновало и расстроило твое письмо. Я не в состоянии понять, почему ты написала нам только сейчас. Насколько я могу судить, ребенок появится уже через четыре месяца. Неужели нельзя было известить нас об этом раньше? Ты просишь не сообщать родителям, но сама понимаешь — рано или поздно они все равно узнают, да и разве можно, ни о чем их не предупредив, продолжать жить в их квартире? Они, конечно, очень расстроятся, но — надо ли объяснять? — никогда ни словом тебя не упрекнут. Раз ты запрещаешь мне сообщать им, я, конечно, и не сообщу, но на твоем месте я написала бы отцу с матерью сама. А как быть с Эндрю? Я знаю, что ты не бываешь у него, и разделяю твои чувства, но вдруг вы встретитесь с ним на улице или где-нибудь еще? Или кто-то из его друзей случайно тебя увидит? Ведь Эндрю не замедлит написать родителям, а каково им будет узнать обо всем от него?
Не думай, что я тебе не сочувствую — сочувствую и прекрасно понимаю, как ужасно твое положение. Даже не представляю, как ты выдерживаешь. Хорошо, что хоть диссертация твоя не пострадала.
Не скажу, что твое письмо изобилует подробностями, но я так поняла, что ребенка ты никому отдавать не собираешься. И считаю себя обязанной предупредить, что это — роковая ошибка и последствия ее будут ужасны и для тебя и для ребенка. Подумай только, если ты его отдашь, через полгода можно будет обо всем забыть, словно ничего не случилось. Разве это не наилучший выход? Ты понятия не имеешь, что значит растить ребенка, с какой ответственностью это связано, с какими хлопотами — моральными и материальными. Не забудь — ни шагу нельзя будет сделать, не спланировав все заранее. И потом, ты всегда так дорожила независимостью, так любишь поступать по-своему, разве тебе удастся примириться со всеми обязанностями, которые свяжут тебя по рукам и ногам, когда родится ребенок? Ты не знаешь, что это такое — двадцать четыре часа в сутки думать о ком-то другом, ежедневно и еженощно, и не какие-то два-три года, а практически всю жизнь. Впрочем, меня волнует не только твоя судьба. Тебе, конечно, будет плохо, но твоему ребенку будет намного хуже — ни в чем не повинный, он всю жизнь будет нести клеймо незаконнорожденного, а ты и представить себе не можешь, с какой изобретательностью и жестокостью преследуют другие дети всякого, о ком разнюхают что-либо подобное. Помни — детей заводят не потому, что их хотят, а потому что не хотят от них избавиться. Это так и с этим ничего не поделаешь. Твой долг подыскать своему ребенку хороших приемных родителей, которые действительно мечтают иметь детей и у которых гораздо больше возможностей воспитать и вырастить их, чем у тебя. Я прекрасно понимаю, что в идеале, в цивилизованном обществе, дети не должны расплачиваться за грехи родителей, но мы живем не в идеальном обществе, и мне даже подумать страшно, какие муки ждут твоего ребенка и как будешь мучиться из-за него ты. Прошу тебя, подумай хорошенько и постарайся проявить дальновидность. И вот еще какой совет — если решишь расстаться с ребенком, ради Бога, постарайся видеть его поменьше. Ведь, наверно, какое-то время он должен оставаться при тебе, так вот — Боже тебя упаси к нему привыкнуть. В этом возрасте ему твоя любовь не нужна, и страдать будешь только ты. Озадачило меня и то, что в твоем письме нет даже упоминания об отце ребенка, из чего я делаю вывод, что это кто-то, с кем ты не хочешь или не можешь связать свою жизнь, и, следовательно, не намерена принимать от него материальную поддержку. Я правильно тебя поняла? Если тебе нужны деньги, пожалуйста, напиши, и мы что-нибудь сообразим, но подумай еще вот о чем — каково тебе будет растить ребенка, если ты не любишь его отца? Ведь ребенка трудно воспитывать, даже когда он от любимого человека. Бедная моя Розамунд! До чего же тебе не повезло! Как бы я хотела приехать и поддержать тебя, но я безумно устала и все мои страшно простужены. Хорошо, что тебе удалось определиться в приличную больницу, хоть этому надо радоваться. Конечно, противно, когда все эти врачи и сестры тобой командуют, но тут уж надо запастись терпением. Во всяком случае, мы оба очень тебе сочувствуем. Держи нас в курсе. А главное, ради Бога, береги себя, не взваливай на себя слишком много. Целую.
Беатрис»
Легко понять, что, читая это письмо, я испытывала некоторое неудовольствие. Мне было понятно, что Беатрис беспокоится за меня совершенно искренно, но все равно я рассердилась и обиделась. Я не просила совета и считала, что никто не имеет ни малейшего права советовать мне, как поступить с моим собственным ребенком, я и сама прекрасно во всем разберусь. Тем не менее, письмо сестры помогло мне уяснить одно: я поняла, что ни за что никому не отдам ребенка, он будет мой. Причем на данной стадии моя решимость не была продиктована любовью — любовь пришла позже. В тот момент я не только ее не чувствовала, а даже не очень-то надеялась, что буду на нее когда-либо способна. Нет, эта решимость зижделась на моей самоуверенности, я не сомневалась, не имея на то никаких оснований, что ни одни приемные родители не смогут воспитать моего ребенка так умело, как я. И в то же время перспектива скоро стать матерью меня пугала. Как многие другие, я тревожилась, будет ли мой ребенок любить меня, буду ли я любить его и так далее и тому подобное. Но рядом с этими страхами во мне жила непоколебимая вера в собственные силы. Я твердо знала, что рожу ребенка и он будет принадлежать мне. Пусть Беатрис толкует что угодно, я не отдам своего ребенка никому во всей Великобритании. В какие бы добрые руки он ни попал, увы — это будут невежественные чужие руки, и значит, я трусливо предам его.
Беатрис, конечно, не могла предвидеть, что ее письмо приведет к неожиданному результату: прочтя замечание о том, как горько растить ребенка от нелюбимого человека, я вдруг впервые представила себе — а что, если мой младенец будет похож на Джорджа? И образ этого младенца так ярко возник в моем воображении, что меня неудержимо потянуло, не теряя ни минуты, позвонить Джорджу и все ему рассказать. Конечно, я этого не сделала, но вечером позволила себе роскошь, которой давно не позволяла, — включила радио и стала слушать, как Джордж читает объявления. Его голос звучал так спокойно и безмятежно, что я сама себе не верила — неужели я могла допустить мысль, что взвалю на него мои заботы и поставлю в такое щекотливое положение. Я снова начала вспоминать все ласковые слова, которые он мне говорил, и мне смертельно захотелось еще раз услышать, как он, мило паясничая, произносит жеманным тоном:
— Боже ты мой, Розамунд! До чего же мы сегодня славненькие!
Хотя, надо признаться, в те дни «мы» вряд ли бывали «славненькими».
В юности я отличалась необыкновенной добросердечностью. Во всех видела только хорошее, подыскивала извинения любым недостаткам людей, оправдывала любую злобную выходку, любой проступок сопутствующими обстоятельствами, то есть, короче говоря, всегда брала вину на себя. Не родись у меня ребенок, я, возможно, осталась бы такой навсегда, и, кто знает, может быть, сохрани я эту доброту и наивность, из меня получился бы куда более приятный и снисходительный человек. Повторяю: я не была слепа, я видела недостатки, но я умела найти им оправдание.