Лев Толстой - Труайя Анри
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Не надо думать», – говорила ему Саша. «Да как же не думать, надо, надо думать», – слышала в ответ.
Отец заснул: полуоткрытый рот, тонкие, бледные губы, заострившиеся от боли черты лица. Потом вздрогнул и стал повторять прерывающимся голосом: «Искать, все время искать…»
Кончиками пальцев водил по одеялу, как будто что-то писал, быстро и даже с некоторой грацией. Какой роман, какую статью сочинял неутомимый труженик затерявшийся в тумане своей горячки? Вечером в комнату вошла Варвара Михайловна, приняв ее за умершую дочь, старик приподнялся на постели, глаза его блестели, он протянул к ней руки и неожиданно громко позвал: «Маша!» Снова упал на кровать: «Я очень устал! Не мучайте меня!»
Все это время Софья Андреевна томилась в вагоне с растерянными сыновьями и приставленной к ней медсестрой. Несколько раз, обманув их бдительность, подходила к дому начальника станции, пытаясь сквозь окно разглядеть мужа. Но каждый раз чья-то рука задергивала занавеску. Тогда графиня бежала к дверям, где наталкивалась на бесстрастного стража Сергеенко, который не давал ей войти, возмущалась – по какому праву? Быть может, Левочка при смерти! Она прожила с ним сорок восемь лет! А совершенно чужие люди мешают им вновь соединиться! Если бы муж знал, что она здесь, любящая, раскаивающаяся, приказал бы открыть все двери! Толстая повышала голос, прибегали сыновья, уводили обратно в вагон. Мимо журналистов шла женщина, одетая в черное, лишь поверх меховой шапочки намотан был светлый платок, завязанной под подбородком.
Пятого ноября состояние писателя ухудшилось. Приехал срочно вызванный из Москвы доктор Беркенгейм, привез другую, более мягкую постель, лекарства, кислородные подушки. Осмотрев больного, не стал скрывать беспокойства: сердце могло остановиться в любую минуту. Толстой отказывался, чтобы за ним ухаживали, дремал, бредил, путал имена и лица. Придя в себя, как-то сказал Тане: «На Соню, на Соню многое падает». – «Хочешь ты видеть ее, хочешь видеть Соню?» – спросила дочь. Он ничего не ответил – смотрел невидящим взглядом, тяжело дышал. Сыну Сергею говорил: «Я не могу заснуть, все сочиняю, пишу…»
С каждым поездом прибывало все больше корреспондентов, фотографов, кинооператоров. Где разместить это несметное количество народу? Руководство Рязанско-Уральской железной дороги сначала выделяло для них вагоны, когда мест перестало хватать, открыли недавно построенный дом, в котором еще не просохла штукатурка. Одна за другой следовали телеграммы: срочно прислать в Астапово пятнадцать настольных ламп; срочно привезти матрасы, подушки, одеяла. Железнодорожники умудрялись при этом создать зону тишины вокруг больного – следили за тем, чтобы не скрипели тормоза, не стучали буфера, не шипел пар. Когда через Астапово проходили пассажирские поезда, из окон вагонов смотрели люди, не было свистков, сигнализирующих о прибытии и отправлении. На тихих астаповских улицах звучала иностранная речь. В буфете толпились суетливые самоуверенные субъекты, пили водку, закусывали хрустящими солеными огурцами и обсуждали за этим занятием умиравшего писателя. О его температуре, пульсе, дыхании сообщалось ежедневно. Тот, кто с таким тщанием записывал в дневник малейшие признаки собственного нездоровья, теперь мог бы увидеть аналогичные заметки во всех газетах. По зловещей иронии, человек, пытавшийся обрести своим бегством покой и забвение, вызвал такой шквал интереса к своей персоне, такую публичность, которой не знал ни один писатель. Его личный дневник теперь вела пресса.
Сознавая, что дело получило слишком широкую огласку, министр внутренних дел решил прибегнуть к мерам весьма энергичным: четвертого ноября к месту событий выехал губернатор и начальник жандармерии Рязани; пятого – инкогнито прибыл заместитель начальника департамента полиции. Действительно ли так боялись народных волнений? Отдан был приказ раздать жандармам патроны. Тут и там сновали шпионы. Не осталась в стороне и Церковь. Митрополит Санкт-Петербургский Антоний направил больному послание, призывавшее покаяться, прежде чем предстать перед судом Божиим. Чертков отказался показать Льву Николаевичу эту телеграмму. Вечером пятого ноября в Астапове появился оптинский старец игумен Варсонофий. Он сразу обратился к жандармскому офицеру, который ведал наблюдением за домом. Миссия старца состояла в том, чтобы попасть к Толстому и попытаться убедить его вернуться в лоно Церкви. Но близкие и врачи категорически воспротивились этому визиту. Игумен Варсонофий тем не менее остался в Астапове, создав немалые проблемы – его негде было разместить. Залы ожидания, служебные помещения, вагоны, все было переполнено. Пришлось ему довольствоваться кушеткой в одной из комнат для проезжающих дам. Вопреки здравому смыслу, он продолжал надеяться, что в последнюю минуту его все же допустят ко Льву Николаевичу. Архиепископ Рязанский смотрел на вещи более трезво, напомнив местным священникам, что отлученный не имеет права на церковное отпевание. И все-таки многие представители церкви пытались обратиться к писателю со словами увещевания. Но они до него не доходили.
Шестого в Астапово приехали доктора Усов и Щуровский – их вызвали дети Толстого. Чем меньше шансов было спасти его, тем больше врачей собиралось вокруг. Теперь их было шестеро: Усов, Щуровский, Никитин, Беркенгейм, Семеновский, Маковицкий. Начальнику вокзала пришлось предоставить весь свой дом тем, кто занимался больным, а самому с семейством перебраться в домик стрелочника.
Температура упала до 37,2, но Лев Николаевич был так слаб, что рассчитывать на спасение не приходилось. Таня и Саша не отходили от него. Вдруг он сказал Тане: «И вот конец, и… ничего».
Потом, когда Саша стала поправлять подушки, приподнялся и твердо произнес: «Нет. Нет, только одно советую вам помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва».
Опустился, измученный этим усилием. Нос и руки его посинели. Решили, что это конец. К дому подошли Софья Андреевна и сыновья. Но врачи делали инъекции камфары и давали кислород. Три брата и мать вновь вынуждены были удалиться в свой вагон. Через двадцать минут Толстой пришел в себя. Снова беспокойно задвигался, застонал. Склонившись над ним, Сергей расслышал: «Ах, гадко… Тяжело… Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое». И неожиданно громким, грубым мужицким голосом сказал: «Удирать, надо удирать».
К вечеру началась икота, шестьдесят раз в минуту. Тело его сотрясалось все – от макушки до пяток. Хотел сесть, чтобы удобнее было дышать, но не мог пошевелиться. Укол морфия успокоил его.
Узнав, что состояние Льва Николаевича безнадежно, игумен Варсонофий возобновил попытки пройти к нему, попросил свидания с Сашей, видя в ее молодости залог чувствительности. Та ответила запиской: «Простите, батюшка, что не исполняю вашей просьбы и не прихожу побеседовать с вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно нужна. Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу. Мы, все семейные, единогласно решили, впереди всех других соображений, подчиниться воле и желанию отца, каковы бы они ни были».
Эту волю и это пожелание он четко выразил на страницах своего дневника двадцать второго января 1909 года: «…возвратиться к Церкви, причаститься перед смертью, я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки…»
Но когда он тяжело заболел в Гаспре, двадцать девятого ноября 1901 года записал: «Когда я буду умирать, я желал бы, чтобы меня спросили: продолжаю ли я понимать жизнь так же, как я понимал ее, что она есть приближение к Богу, увеличение любви… Если не буду в силах говорить, то если да, то закрою глаза, если нет, то подниму их кверху».
И хотя каждый из его окружения читал и перечитывал его дневник, никто не задал ему этого вопроса. Для толстовцев важно было, чтобы в момент слабости Лев Николаевич не стал противоречить тому, что высказал в своем творчестве.