Угрюм-река - Вячеслав Шишков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– С праздничком, Исайка-черт!
Безносый, весь взъярившись и похолодев, привстал по-медвежьи на дыбы и мертвой хваткой вцепился кому-то в глотку. Но обух топора сразу раздробил бродяге голову...
К ногам догола раздетого трепещущего трупа быстро привязали тяжелый камень.
– Отворяй! – гукнул темный голос.
И труп был вытолкнут чрез потайной проруб в стене прямо в волны Большого Потока.
У целовальника тряслись руки, звякали в ушах червонцы, зубы колотили дробь. В дверь с улицы крепко постучали. Влез пьяный Филька Шкворень.
– Тузик здеся? Ах, ушел? И деньги взял?
– Ну да... Без всякого сомнения...
– А меня били, понимаешь... Грабили... Только я и сам с усам! – Филька выхватил из-за пазухи окровавленный нож и погрозился улице.
Диким, в сажень, пугалом он стоял на закрытом люке против целовальника. Все лицо его разбито в кровь. Правый глаз заплыл. Из-под волос по правому виску и по скуле кровавый ручеек.
– А я, понимаешь, гуляю... И буду гулять! – ударил Филька в стойку кулаком. – Только я по-умному. Двоих, кажись, пришил... Ну и мне влепили. Едва утек... И завтра буду целый день гулять... А золота не отдам, сволочи, не отдам! – И Филька снова погрозился улице ножом. – У меня в кисе, может, на двадцать пять тыщ! Да, может, я побогаче Тузика!.. А только что – тяжко мне. Поверь, Сила Митрич... Тяжко... Тоска, понимаешь, распроязви ее через сапог в пятку! Ух!! – И Филька опять грохнул в стойку.
– Ты не стучи... Ты выпей лучше да ложись спать. Я устал, до смерти спать хочу.
– Нет, Сила Митрич, не лягу! Потому – скушно мне... Душа скулит... Гулять пойду. В вине утоплю душу. Она у меня черная. А ежели ухайдакают меня, Богу помолись за мою душеньку. Убивец я, черт... Убивец!.. – Филька скосоротился и закрыл лапой мохнатое лицо.
– Золото-то при тебе?
– При мне... Вот оно... Возьми на сохранение. Я человек простой... Я верю тебе. Я, брат, в Тамбовскую жениться еду.
Целовальник трижды стукнул каблуком в пол.
– Давай, давай, брат... Давай... Да ты не скучай... Я, брат, сам убивец... Плевать... Вот сейчас тебя оженят, – сказал целовальник и нажал под выручкой рычаг.
Филька Шкворень так же быстро рассчитался с жизнью. В глубоком стеклянно-рыжем омуте он, без тоски, без злобы в сердце, стоял теперь рядом с веселым Тузиком. С тяжелыми камнями на ногах, впаявшими трупы ступнями в дно, оба золотоискателя, подвластные течению реки, легонечко поводя руками, изысканно вежливо, как никогда при жизни, раскланивались друг с другом. Они удивленно оглядывали один другого своими ослепшими глазами, силились что-то сказать друг другу – может быть, нечто мудрое и доброе – и не могли сказать.
С утра гулко посвистывал пароход, сзывая отъезжающих. Мрачные, избитые, ограбленные люди стали помаленьку стягиваться к пристани. Хозяйственные, степенные рабочие – их подавляющее большинство – ночевали в барже. Эта трезвая масса людей встречала пропойц то злобным, то презрительным смешком. Многие из ограбленных гуляк, по два, по три года копившие деньги, чтоб в достатке и в почете прибыть домой, теперь, проспавшись, впадали в полное отчаянье: рвали на себе волосы, то со слезами молились Богу, то в безумстве богохульствовали, рыдали, как слабые женщины, упрашивали товарищей убить их, разбивали себе о стены головы, в умственном помрачении кидались в реку.
В это утро улицы воровского села Разбой резко тихи, траурны. Шла-плыла непроносная туча. Небесная голубая высь померкла. Грешный воздух весь в мелкой пронизи холодного дождя. С мрачным карканьем, как гвозди в гроб, косо мчится сизая стая зловещих птиц. Унылый благовест, внатуг падая с колокольни в бездну скорби и подленького ужаса, зовет людей к очистительной молитве. Но богомолов нет. Никто не перекрестится: душа и руки налиты свинцом. Даже Филька Шкворень под водой было попробовал перекреститься, но безвольная рука на полпути остановилась. Всюду уныние, всюду мертвенность. Страх перед содеянным и лютые тени вчерашних разгулявшихся страстей-страданий наглухо прихлопнули всю жизнь в селе. Горе, горе тебе, разбойное село Разбой!..
Зато стражники бодро разъезжали по селу с сознанием до конца исполненного долга. Радостней всех чувствовал себя бравый урядник, получивший от целовальника из ручки в ручку пятьсот рублей.
Документы отъезжающих полицией проверены. В два часа дня пароход ушел. У беглеца Стращалова на душе радостная музыка. Филька Шкворень, когда пароход проходил мимо него, пытался схватиться за колесо, пытался крикнуть: «Братцы, захватите меня в Тамбовскую...», но пароход, бесчувственно пыхтя, ушел.
Следственной властью и полицией было поднято в селе и в покрывавшем выгон кустарнике восемнадцать свежих трупов. В больницу попало восемь искалеченных. Тридцать три человека сидели в каталажке.
Страсти кончились, скоро пройдет и страх. Но тяжелые страдания, включенные и в страх и в страсти, надолго останутся в злопамятном сознании народа.
Река Большой Поток чрез подземные недра где-то сливается с Угрюм-рекой.
И все воды мира в конце концов стремятся в первозданный Океан.
Часть восьмая
I
– Можно? – И в кабинет на башне вошел весь сияющий, как стеклянный шар на солнце, Федор Степаныч Амбреев. – Ну-с... Милейший Прохор Петрович... Миссия моя исполнена. Можешь жизнь свою считать вне опасности. Ибрагим-Оглы наконец-то убит.
– Как? – Прохор вскочил. Все лицо его вдруг взрябилось гримасой безудержной радости; он крепко обнял исправника и стал вышагивать по кабинету, ступая твердо и четко.
– Где он? Где труп? – подстегивал он пыхтевшего Федора Степаныча.
– Зарыт.
– Выкопай и доставь сюда! Хочу убедиться лично.
– К сожалению, он обезглавлен. – Сидевший исправник согнулся, пропустив мускулистые руки меж расставленных толстых ног; его бритое брыластое лицо напоминало морду мопса. – Я ведь больше двух недель выслеживал его. Я был спиртоносом, угостил их хорошим спиртом с сонной отравой. В балке у Ржавого ключика. Правда, черкес и еще четверо варнаков не пили... Ночь. Я от костра тихонечко в сторону, дал три выстрела, примчались мои. Четверо трезвых вскочили на коней, с ними Ибрагим, умчались в чащу. Мы за ними на хвостах! Перестрелка. На рассвете нашли убитого черкеса. Разбойники бросили его, а голову, дьяволы, унесли с собой. Он валялся голый. Руки скрючены. В руке кинжал. Вот этот самый кинжал... Кавказский. – Федор Степаныч достал из портфеля кинжал, подал Прохору.
– Знаю... Его кинжал, – мельком взглянул Прохор на смертное оружие, сел к столу и, снова запустив пальцы в волосы, мрачно думал.
– Да, да... Его, его кинжал, я сразу узнал. Помню, – бормотал он в пространство, потом стукнул кулаком в стол, закричал резким, не своим голосом, как на сцене трагик:
– Выкопать!! Привезти сюда! Сжечь! Пеплом зарядить пушку и выстрелить, как прахом Митьки-лжецаря!!
– Слушаю.
Обведенные густыми тенями, глубоко запавшие глаза Прохора Петровича выкатились и вспыхнули, как порох, но сразу погасли. Ототкнул склянку с чернилами, взболтнул, понюхал.
Исправник проницательно вглядывался в Прохора.
– Я не видел тебя давно, Прохор Петрович. Изменился ты очень. Похудел. Хвораешь?
– Да, хвораю... – проглотил Прохор слюну, опустил голову. Мигал часто, будто собирался заплакать. Стоял возле угла стола, машинально водил пальцем по столу. – Хвораю, брат, хвораю. – Он поднял голову, запальчиво сказал: – Не столько я, сколько они все хворают. А я почти здоров... – Он прятал глаза от исправника. Его взгляд смущенно вилял, скользил в пустоту, перепархивал с вещи на вещь. И вдруг – стоп! – телеграммы.
– Ты отдохнул бы, Прохор Петрович.
– Да, пожалуй... Видишь? Читай... Протестуют векселя... Из Москвы, из Питера. А мне – наплевать. Пусть... Дьяволы, скоты! А вот еще... Московский купеческий: «В случае неуплаты дважды отсрочиваемых нашим банком взносов ваш механический завод целиком пойдет с аукциона». Стращают, сволочи. А где мне взять? У меня до семи миллионов пущено в дело. А она, стерва, не хочет дать... Она на деньгах сидит, проститутка... – Он говорил таящимся шепотом, лохматая голова низко опущена, на телеграммы капали слезы.
Исправник, склонившись, покорно сопел. Его глаза лукаво играли и в радость и в скорбь.
– Плевать, плевать!.. Лишь бы поправиться. Все верну... Миллиард будет, целый миллиард, целый миллиард, – сморкаясь, хрипло шептал Прохор Петрович. И – громко, с жадностью в голосе: – А у тебя, Федор, водки с собой нет? Не дают мне...
После расстрела рабочих дьякон Ферапонт как-то весь душевно раскорячился, потерял укрепу в жизни: и Прохора ему жаль по-человечески, и четко видел он, что Прохор тиранит народ, что он враг народу и народ ненавидит его. Дьякон с горя бросил кузнечить, стал задумываться над своей собственной жизнью – вот взял, дурак, да и ушел из рабочих в духовенство, – начал размышлять над жизнью вообще.
И показалось ему, что его жизнь из простой и ясной ненужно усложнилась, – он отстал от одного берега и не пристал к другому. Он теперь всем здесь чужой и чуждый: отец Александр едва снисходит к нему, как к недоучке, а бывшие приятели-рабочие сторонятся его. Семейная жизнь представлялась дьякону тоже неудачной: Манечка глупа, Манечка некрасива, Манечка бесплодна.