Палая листва - Габриэль Маркес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поворачиваюсь к маме. Впервые с тех пор, как мы пришли в дом, она смотрит на меня и улыбается, но улыбка ее безучастна, ничего не выражает. Вдалеке я слышу гудок поезда, уходящего за поворот. В углу, где стоит гроб, я замечаю какое-то шевеление. Индеец приподнимает крышку, и дедушка просовывает в гроб забытый на кровати ботинок покойника. Снова гудит поезд, уже дальше, и я вдруг понимаю: «Полтретьего». В это время (когда поезд гудит, огибая селение) ребята становятся парами, чтобы идти на первый послеобеденный урок.
«Авраам», – думаю я.
* * *
Я не должна была приводить сюда ребенка. Это действо не для него. Даже я, а мне скоро тридцать, с трудом переношу эту мертвецкую атмосферу. Еще не поздно встать и уйти. Сказать отцу, что нам стало нехорошо в комнате, за семнадцать лет пропитавшейся человеком, ни к кому не испытывавшему ни малейшей сердечности или признательности. Должно быть, лишь мой отец ему симпатизировал. Что необъяснимо, но благодаря чему он не сгниет теперь в своих четырех стенах. Меня не оставляет ощущение нелепости происходящего. Беспокоит то, что через минуту мы выйдем на улицу вслед за гробом, при виде которого все почувствуют долгожданное удовлетворение. Я представляю лица женщин, наблюдающих из окон, как идем мы, отец, я с ребенком, за погребальным ящиком, где уже разлагается тот, коему все селение этого желало и отказалось даже проводить в последний путь, идем лишь мы, проявляя элементарную человечность, которая, впрочем, обернется для нас самих позором. Быть может, из-за этой отцовской манеры поступать вопреки завтра и нас будет некому проводить на кладбище.
Скорее всего поэтому я и взяла с собой ребенка. Моей первой мыслью было, когда папа сказал: «Ты должна пойти со мной», взять ребенка, чтобы не чувствовать себя совсем беззащитной. И вот мы сидим здесь душным сентябрьским вечером, чувствуя себя окруженными неприятельской атмосферой. Отцу нечего беспокоиться. В общем-то он всю жизнь так и живет – плевать ему на то, что о нем думают и говорят, главное – поступать так, как сам считает должным. Быть может, еще четверть века назад, когда этот человек впервые пришел в наш дом, отец, поговорив с ним, предчувствовал, что настанет день и час и никто в селении не пожелает даже швырнуть его труп стервятникам. Быть может, отец уже тогда предвидел все возможные нелепости и беды. И теперь, двадцать пять лет спустя, он, очевидно, всего лишь завершает задуманное и явно доведет все до конца, чего бы ему это ни стоило, пусть даже пришлось бы собственноручно тащить мертвеца по улицам Макондо.
И все же, когда час пробил, ему не хватило духа совершить все самому, он принудил и меня вместе с собой исполнять это невыносимое обязательство, которое, не сомневаюсь, взял на себя задолго до того, как я начала что-либо осознавать. Когда он сказал: «Ты должна пойти со мной», я не сразу вникла в смысл его слов, не тотчас поняла, насколько это тягостно и постыдно – хоронить того, который должен был, согласно общему желанию, сгнить в собственной дыре. На это не просто надеялись, к этому с чистым сердцем и открытой душой готовились, предвкушая, как в один прекрасный день ветерок потянет по селению благоухание его разлагающегося трупа, и никого это не покоробит, не расстроит, напротив, все обрадуются, что настал долгожданный час, и пожелают лишь, чтобы кислотный смрад мертвечины не выветривался как можно дольше, до тех пор, пока не утолят жажду даже самые сокровенные тайники их человеческой нелюбви.
И вот мы лишили Макондо вожделенного удовольствия. Правда, мне кажется, что в определенном смысле наш поступок не то чтобы разочарует людей, но вселит в сердца ощущение всего лишь отсрочки.
Еще и поэтому мне следовало бы оставить ребенка дома – дабы не навлекать и на него эту нелюбовь к доктору, скапливавшуюся десять лет и отражающуюся на нас. Не надо было ребенка вмешивать в это дело. Он не понимает, зачем его привели в эту затхлую комнату, в эту темную мертвецкую. Сидит, упершись в стул ладошками, болтает ногами и ждет, что ему помогут разгадать загадку, объяснят, что происходит и зачем здесь он. Но мне бы хотелось верить, что никто не посмеет отворить невидимую дверь, отделяющую от реальности его детские представления о мире. Он то и дело вопросительно посматривает на меня, и я понимаю, что кажусь ему черствой и чужой в платье с глухим воротом и в старомодной шляпе, которую надела, чтобы заслониться хотя бы от собственных недобрых предчувствий.
Если бы была жива Меме и находилась здесь, в этом доме, было бы совсем другое дело. Решили бы, что я пришла разделить с ней горе. Понятно, что на самом деле бы она не горевала, но могла бы сыграть, и Макондо охотно бы ей поверило. Меме пропала почти одиннадцать лет назад. И со смертью доктора умерла надежда узнать, где она – или по крайней мере где зарыты ее кости. Меме нет, но, будь она здесь – если бы не произошло то, что произошло и уже навсегда останется тайной, – она, я думаю, была бы заодно с соседями, а не с человеком, который шесть лет делил с ней постель, проявляя не больше душевности и тепла, чем какой-нибудь мул.
Я слышу гудок поезда на повороте. «Половина третьего», – думаю я и не могу отделаться от мысли, что весь Макондо сейчас только и думает о том, что мы делаем в доме доктора. Представляю, как сеньора Ребека, тощая и высохшая, как пергамент, всем своим обликом похожая на домашнее привидение, сидит у электрического вентилятора и лицо ее изрешечено тенью от проволочной оконной сетки. Слыша гудок удаляющегося поезда, она, терзаемая духотой и досадой, склоняет голову к вентилятору, лопасти которого вертятся, как ее сердце, только в обратную сторону. Дряхлая, трясущаяся, связанная еще с жизнью лишь еле заметными корнями повседневности, она шепелявит:
– Все это дьявольские проделки.
А парализованная Агеда наблюдает за тем, как, проводив жениха, возвращается со станции Солита, огибает безлюдный угол, раскрывает зонтик, с трудом удерживая в себе ликование только что сполна ублаженной плоти, когда-то знакомое и Агеде, но забытое, обратившееся в тяжкую сакральную хворь, принуждающую лишь ворчать:
– Все бы тебе кувыркаться в постели, как в навозе свинья.
Не могу отделаться от этой мысли. Заставить себя не думать о том, что сейчас половина третьего, что шагает почтовый мул, окутанный горячей пылью, следом идут двое мужчин, прервавших в эту среду сиесту, чтобы поскорее получить свежие газеты. Падре Анхель спит, сидя в ризнице, с открытым на толстом животе требником, и, слыша топот мула, отгоняя досаждающих мух, рыгая, бормочет:
– Какая гадость эти твои фрикадельки.
Папа кажется невозмутимым. До такой степени, что велит открыть гроб и положить туда забытый на кровати башмак. Только он мог проявлять хоть какой-то интерес к этому никчемному человеку. Неудивительно будет, если сразу за порогом нас окатят дерьмом за нашу особость. Хотя, возможно, из уважения к отцу и не посмеют. Но могут и обдать, потому что уж слишком это самонадеянно – лишать людей наслаждения, которого много жарких дней и ночей мужчины и женщины вожделели, проходя мимо этого дома, твердя про себя: «Поздно или рано, но мы упьемся этим запахом». Вожделели и твердили во всех домах, от первого до последнего.
Скоро три. Сеньорита это уже знает. Сеньора Ребека увидела ее, проходящую мимо, окликнула, невидимая за проволочной сеткой, и, на мгновение выйдя из-под вентилятора, сказала:
– Сеньорита, это дьявол, вы же понимаете.
Завтра в школу пойдет не мой, а другой ребенок. Он вырастет, у него будут свои дети, и, наконец, умрет, но никто никогда не свяжется с ним тем долгом благодарности, который стал бы залогом его христианского погребения.
Я бы сидела сейчас спокойно дома, если бы двадцать пять лет тому назад неведомо откуда не явился этот человек с каким-то рекомендательным письмом и не остался у нас, чтобы питаться травой и пожирать женщин жадными собачьими глазами, теперь вылезшими из орбит. Мне на роду написана была эта напасть, но таилась под спудом до этого нещадного високосного года, покуда мне не исполнилось тридцать и отец не сказал:
– Ты должна пойти со мной. – И прежде чем я успела сказать хоть слово, грохнул палкой по столу: – Иначе нельзя, дочь. Доктор на рассвете повесился.
Индейцы гуськом вышли из комнаты и воротились с молотком и коробкой гвоздей. Но гроб заколачивать не стали, положили коробку на стол и расселись на кровати, где лежал мертвец. Дедушка спокоен, но не как покойник в гробу, а как живой человек, с трудом сдерживающий нетерпение. Обычного его внешнего безразличия явно не хватает. Он кружит по комнате, хромая, и без нужды перекладывает с места на место разбросанные вещи. Заметив в комнате мух, я думаю о том, что они проникли и в гроб. Крышку еще не заколотили, но мне чудится, что жужжание, которое я поначалу принял за шум электрического вентилятора по соседству, исходит от скопища мух, вслепую бьющихся о стенки гроба изнутри и о лицо покойника. Я трясу головой и зажмуриваюсь. Дедушка открывает чемодан, достает оттуда какие-то вещи, но я не могу разглядеть, что именно. На кровати мерцают четыре огонька, но лиц курящих не видно. Изнуренный духотой, мгновением, которое никак не закончится, и жужжанием мух, я будто слышу, как кто-то мне говорит: