Живые картины (сборник) - Полина Барскова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не умел не думать о них, не умел не писать о них, а красивой справедливой их гибели желать у него уже сил не было.
Сказки о волшебных животных – лисах, коршунах, шакалах и волках.
VIIПухлые старые руки яростно держали дверцы лифта. Отец не давал им сомкнуться, как будто лифт был громадной раковиной или морским чудовищем, покусившимся на сочненькую, полную нежных хрящичков Андромеду, тянущим её на дно на дно.
Никогда не умевший ни сопротивляться своим капризам, ни потом вспомнить о них, Отец должен был выкрикнуть сейчас свой абсурдный приговор в эти створки, и это означало, что ей придётся выслушать и услышать то, чему лучше бы в слове не воплощаться.
Теперь он это скажет, и жизнь её сгорит и сгниёт и станет полой.
И это полое гнилое выморочное пространство наполнится тоской.
Когда он наконец выдохнул слова своей роли, она вся обратилась в зрение, смотрела ему в лицо, которое знала как своё, ведь это и было её своё лицо:
огромные брови, огромные губы, собачьи глаза, совершенная асимметрия – передержанная фотография.
Он был её тайна, всем известная, никому, кроме неё, не интересная, излучающая внутрь её стыд.
Тайна – это то, что ты носишь в себе.
В этом смысле она сейчас была тайной лифта гостиницы «Октябрьская», и орущий старец пытался её выковырять из этого сокровенного состояния. Тайна – это то, что ты носишь в себе невидимым, и оно в это самое время производит тебя, превращая тебя в чудовище. Тайна радиоактивна.
VIIIПрофессор всегда помнил эти стихи:
Она разводит паучковОни висят над головойГоловки виснут над землёйИ странен очерк синевыВ сетях паучьей головы
Он так любил свои колыбельные, в чёрное смертное время они опеленали-оплели его («паук» – аэростат воздушного заграждения) как младенчика, чтобы лапки на себя не наложил (а что Вы знаете о блокадном самоубийстве? Тысячи и тысячи и тысячи).
Всегда те песенки жили в нём, как раковая опухоль, как плод, как косточка.
Толкались, воздействовали, когда он брился, лгал лгал жене, когда позволял новенькой старательной студентке трогать его там, да так, что её сухое розовое темечко всё покачивалось внизу, как пучок водорослей.
И чем более он наполнялся и томился ими, своими песенками, тем более он знал, что никогда не выпустит их из себя.
Ему была смешна и отвратительна мысль, что стихи выползут из него, попадутся кому-то на глаза.
Кому-то придёт в голову, что их следует понимать или не понимать.
Кто-то увидит в них не их уродливую музыку, не их никак не классифицируемые совершенно особые формы и окаменелости, выступы и провалы, а самое простое, наворованное у времени, сквозь которое они прожили, которое в них вмёрзло.
И тогда всё, что будет зримо, – будет опечатка, ошибка, неловкость, не то.
«…Всю жизнь писал стихи. Их сборник под названием „Стихи“ вышел в Швейцарии под псевдонимом Игнатий Карамов. Однако издание это, опубликованное без моего присмотра, изобилует грубыми ошибками и искажениями. Достаточно сказать, что на стр. 23 переставлены местами две строфы стихотворения „Обида“». Строфы переставлены, обида заливает глаза, от ноября к декабрю она длинным острым языком гадины слизывает нежные запятые, тщетные восклицательные знаки, к январю всё пусто, белым-бело.
IXНе является ли обидой-ошибкой и весь скарб той зимы, которую надо бы всё же похоронить всё же: как весело тогда пролетели по февральским улицам грузовики, собирая январских пеленашек.
Их называли «собиратели цветов» (завёртывали в цветные яркие одеяльца, чтобы на снегу было видно).
Их называли «подснежники» (понятно почему – в предчувствии апрельских чудес).
Приехавший на три дня в город военкор, заедая свой творческий и отчасти этнографический процесс американской тушёнкой, завёл для такого в блокноте специальный раздел: БЛОКАДНАЯ ШУТКА.
И в самом деле – зимой казалось, что все они смеялись; цинготные кровавые дёсны оскалились; улыбающиеся, темнолицые, как обезьяны, они – дистрофы – двигались по городу.
Те, кто выжил, слишком быстро потом округлившиеся, заплывшие, задумчивые, потом, встречаясь, молчали, как заговорщики.
О зиме нельзя было ни говорить, ни думать.
Зима была их общей тайной, как извращённый акт.
X«Игнатий Карамов» – что слаще, чем придумать себя заново, начисто?
Придать себе новые руки, уши, зрачки.
Например: пухлые белые жаркие женственные сильные сухие руки, влажные широкие глаза.
Но главное, совершенно новую душу без ущерба, без кариеса – с голубой девственной эмалью.
Игнатий Карамов не знает этой гнетущей никогда никогда не унимающейся тоски обречённого неумиранию ивана ильича уууууууу
Внутри вечно зудит ноет память о себе там о стыде там вылизываешь тарелочку плачешь оглядываешься воешь лижешь
Как все знатоки удовольствия, профессор был трусоват и хрупок. Удовольствие всегда было полно маленьких звуков – у него была своя особенная маленькая музыка. Вздохи, стоны, пришепётывания, притворные просьбы и укоры, невозможные уменьшительные суффиксы, вздрагивания, недоуменные открытия – все эти пузыри на поверхности главного страшного движения, которое так легко спугнуть.
У него была шея ящерицы и очень ласковые, очень тёмные глаза, которые становились совершенно мёртвыми, когда он кончал и когда он рвал, заменяя эту следующей, равно безликой и нежноротой.
Даже зрачки у него закатывались.
Бедным окружавшим его анемичным царевнам, мухам-цокотухам он сначала казался ласковым старичком, но, приклеившись, попавшись в его клейкое ледяное обаяние, они всё бились-бились, отдавая ему своё живоё тёплое.
Поглощая, он шептал им – поглощаемым поглощающим:
«Смотри: так хищник силы копит: сейчас – больным крылом взмахнёт, на луг опустится бесшумно и будет пить живую кровь уже от ужаса – безумной, дрожащей жертвы…»
Они тогда двигались на нём как морские звёзды анемоны как нежные водоросли в приливе туда сюда туда сюда
Потом его сковало артритом, как льдом, и движение морских звёзд и всяких других водорослей затруднилось.
XIНе посвящённые в тайну изумлялись его востребованности у юниц.
Ведь он двигался, как железный дровосек в начале повествования, и руки у него стали – как лапки у сокола.
Он был равно притягателен и смешон: и когда делился с окружающими своим свеженьким, новоприобретённым английским, и когда выкладывал, как козыри в неопрятно краплёной колоде, имена погасших знаменитостей, выпавших ему наблюдать, давно поглощённых всякими там безднами.
Извне снаружи нельзя было ощутить притягательности того, что было спрятано у него внутри его и притягивало: внутри у него была Пустота, наполненная временем, контейнер.
XIIВыпустить из себя (стихи) значило простить.
Выпустить и простить – как из плена.
Кого прощать-то? Ледяной город? Ледяной век? Ледяного себя в этом веке?
Прощение занимало целую жизнь.
Жизнь превращалась в заколдованный спешкой чемодан: кроме работы прощения, туда уже ничего не помещалось. Прощение как-то неловко преломлялось, изгибалось и становилось чуть ли не томлением по прошедшему.
Я всё пыталась понять – вот профессор с примятым венчиком вокруг лысины, жеманный, трусливый, все над ним посмеивались, даже его дуры улыбались, когда он…
А в нём жило вот это ледяное:
Она пожрала нашу кашу,И опустели души наши,А наши бабушки и дочкиСвернулись в белые комочки.
Прощение – оно всегда прощение, и не важно, какую именно историю ты не умеешь простить, скушную, частную, блёклую или масштабов Чёрного Карлика.
Механизм – один, и он сломался.
XIIIВыпустить из себя бурый белый вечер двадцать лет назад, когда окончательно стало тебе известно, что тот, из чьей головы ты вылупилась, мокрая и жалкая, в тебе не интересант?
Что прошлое, а значит, будущее твоё выблевало тебя из уст своих.
Что, проорав, как выблевав в лифт, слова оперной арии IL PADRE TUO! – он освободился от них, от этого имени PADRE PADRE.
Подумал о такой свободе, о которой песенки поют.
На назначенное собственной только что осиротевшей дочери свидание никогда не явится.
Но в качестве утешительного приза тебе был послан на Невский силами провидения дублёр-ангел-геранефор – чтобы глупостей не наделала.
Воды зимней Фонтанки приятны на вид.
Работа прощения вытеснила любовь наслаждение понимание болезни она вытеснила язык вернее она заключалась в постоянном производстве собственного языка единственного
Тот, кто занят работой прощения, является моноглотом.
XIV«Воспоминания о жизни в блокадном Ленинграде, как это ни парадоксально, овеяны какой-то прелестью», – записывает в своём дневнике инженер-оптик, наблюдательный строгий человек, вроде бы не склонный к бреду самообольщения.