Фотография - Наталья Рузанкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так это… — пунцовым смущением оттого, что не догадалась раньше, вспыхнула Витка.
— Память обо мне. И покуда жива она — и я живу. В ней. Земля-то — только для тела. Успела я…
— А… — горло Витки сдавили рыдания, она вдруг наклонилась через стол и поцеловала маленькую морщинистую руку с запахом детства, покоя, рая. — А как же ты пришла ко мне?
— А фотографию на полу кто бросил? — ласково засмеялась бабушка и потрепала Витку по волосам. — С фотографии-то все видно! А пыли, пыли-то развела! И мальчику не открыла.
— Да не мальчик он! — зло скуксилась Витка. — Мужик здоровый с блажью в башке — переспать со мной. Тебе-то не видно с фотографии. Ну вот интересны ему такие уроды, как я! Да и не нужен он мне…
— А кто нужен, Витуш? — мягко, воркующе спросила бабушка и подлила Витке густой, луговой, с травами, чай, и Витка замерла от этого запаха лугов, детства, счастья, и заплакала, не мигая, не сводя глаз с дорогого лица.
— Ты знаешь, кто…
Тихо и неспешно течет Виткина повесть, тикают часы, чуть развеваются от весеннего ветра кружевные занавески, и — покой, покой, покой! Прозрачно-золотая тишина, мурлыканье кота на бабушкиных коленях (и он здесь, в памяти?), и, Боже мой, ничего больше не надо. Но тихо течет Виткина повесть. О любви, о болезни, о сумасшедшем доме…
Три года после свадьбы были ослепительным, верховным счастьем бытия. Иногда в первые послесвадебные месяцы Витке становилось страшно — до того замирающе-сладко, до того блаженно ей было жить на земле, плескаться в этом счастье, как в родниковом ключе, пить его, замирая, ледяными глубокими глотками, щурясь на мир сквозь стоцветную радугу его дождя. Ночью они выходили встречать первый снег, и Сашка держал ее руку в тяжелой мохнатой варежке с дырками, а из дырки смешно торчали пальцы, и Сашка целовал их, озябшие и розовые, а Витка вырывалась, захватывая ломящими от холода руками снег, лучистый от жемчужного света, и подбрасывала его вверх, в низкое косматое небо, и смеялась, и падала навзничь в дивную чистоту зимы и любви. Был и лес, майский, дубравный, с белыми вспышками ландышей под ногами, с водопадом птичьего щебета, и любимые шаги рядом, и голос, за который можно было отдать жизнь, и зеленые насмешливые глаза, в которых светилась теперь для Витки вселенная. А потом наступила осень, и так здорово, так бодро и молодо бродилось по печальной желтизне старинных аллей, так высоко и нежно светилось над дымящимися асфальтовыми котлами города бирюзовое небо и пряно пахло листьями и умирающей травой. И был печальный бронзовый Пушкин в замшелой глубине парка, и прибой бархатцев у ног, и ласковый покой вечеров, когда двое — рядом — на жизнь и на смерть, и задыхающийся ночной шепот… И была болезнь.
Она прилетела, как черная птица, и неслышно поселилась в доме, облекая в ужас все, к чему прикасалась. Витка стала бояться ночи, ее густого гудронового мрака, ночь больше не приносила счастья, она стала страданием. Витка боялась засыпать: как некий червь, точила ее мысль о том, что она больше не проснется. Витка стала бояться и солнца, дневного света, улиц, машин, людей, она перестала есть, она чудовищно похудела, и сидела, плача, в зашторенном полумраке комнаты с любимым томиком японо-китайской поэзии, мученически взирая на мир, ставший вдруг смертельным и темным.
Он тревожно смотрел на нее влюбленными глазами, он покупал ей фрукты на последние деньги, он спешил с работы домой и целовал ее в лоб, как ребенка, и гладил по волосам, и готовил вкуснейшие обеды, и зажигал свечи на столе, и дарил подарки, которые равнодушно рассматривались и сваливались в большую блестящую кучу. Но черная птица была непобедима, она смотрела из всех углов страшным взглядом безумия, она летала по комнате, шелестя крыльями, и с каждым днем становилось все горше, все безнадежнее. Появилась тоска. Та тоска, которая в Русской православной церкви именуется одержимостью и ведет к страшнейшему из грехов — греху самоубийства и самоуничтожения.
Остатками сознания Витка понимала, что больна, и больше всего страдала по утрам, тусклым, с пепельным светом в окнах, со сквозняком подступающего одиночества. Кутаясь в грязный пододеяльник, она металась по кровати, а он сидел в изголовье, страдающе глядя на нее.
— Саш, брось, Саш, больная я, больная… — тоскливо бормотала она (сна не было уже несколько ночей, и она погибала на глазах).
— Вылечим… — он наклонялся, убирал волосы с ее потного лба, баюкал ее, как ребенка. — Мы тебя вылечим… Вит, я люблю тебя!
Рвался серый пододеяльник на ее голенастых ногах, черная птица тоскующе и печально глядела в очи, высасывая душу, а Витка кричала, уткнувшись лицом в простенок за кроватью. Она бросила и работу, потому что стала бояться транспорта, уличного шума, и сидела, плотно занавесив шторы, в грязном квартирном полумраке до прихода мужа с работы и слушала черную птицу. А черная птица все шептала и шептала, и с каждым днем шепот ее становился все громче, все пленительнее. Черная птица шептала о мерзости жизни, о прелести смерти, о великом и прекрасном правиле самоубийства и, не в силах выносить этот шепот и смотреть в бездну странных, печально-насмешливых глаз, следящих за нею повсюду, Витка как-то раз закрылась в ванной, да и полоснула лезвием по запястью. Теряя сознание, приметила она белый кафель в ярких струях горячо и упруго ударившей из артерии крови и поймала насмешливо-торжествующий взгляд черной птицы.
В больнице, равнодушно созерцая грязный потолок, она и поведала толстой женщине-психиатру, с ленивым равнодушием взирающей на нее, что не хочет больше жить, и еще — о черной птице.
— Не увидела я… — расстроилась бабушка. Рассказ прервался, а за окном вдруг нахмурилось, громыхнуло, и разразился громкий сияющий майский ливень, и кружевные занавески намокли, отяжелели от его пронзительных потоков.
— Гроза! — Витка перестала плакать, изумленно глядя на сине-зеленый грохочущий мир.
— Очищение, — поправила бабушка. — Ты на крыльцо-то выйди, и голову — под дождь, под дождь. Пойдем!
И был божественный, пламенеющий холод дождя, и облачная легкость тела, и мокрые волосы по плечам, и робкая тихая радость под сердцем (вот оно, бессмертное детство!), и вновь — чай в волшебном доме, только у другого окна. Окна, за которым яблочным туманом и звездной росой исходил август.
— Твой любимый месяц, ты помнишь? — бабушка тревожно-ласково смотрела на нее. После дивного дождя стало легко, Витка засмеялась, замотала головой.
— Баб, у тебя что, в каждом окне — свое время года?
— Для тебя — да. Скоро темнеть начнет, а мы еще и осень навестить успеем. Рассказывай…
В больнице не было черной птицы, но было сумрачно, холодно, и душил и резал глаза неувядаемый запах хлорки. Витка двигалась, как сквозь тяжелую воду, после капельников с амитриптилином, после уколов аминазина, запахивая негнущимися пальцами грязный велюровый халат. Она тяжело, тоскливо плюхалась на свою кровать перед окном и обреченно смотрела сквозь зарешеченное стекло засыпающим взором. Она не замечала неряшливых санитарок, грязноватых наркоманов из соседней палаты, заглядывающих в их «девичьи покои», стариков-маразматиков из соседнего геронтологического отделения, выуживающих куски из помойных ведер, мочившихся и испражнявшихся прямо на пол и дерущихся с зеркалами в коридоре. Она почти все время спала, даже когда двигалась и говорила, спала в столовой, равнодушно пережевывая что-то среди других таких же странных тенеподобных созданий, а руки и колени ее тряслись от передозировки тразина, и безобразно-бессильно отвисала нижняя челюсть, и слюна текла с подбородка, и изо рта на выцветший халат падало уже пережеванное. Она не видела этого, она спала. Спали ее замороженная болезнью душа, мозг, зачарованный нейролептиками, и лучше было бы вовсе не просыпаться, но пробуждения наяву случались, и тем ужасней были они.
Первое случилось в мае, что грянул так внезапно, в ледяном и сине-пронзительном, когда на юные заоконные цветущие яблони выпал снег и убил их. Они стояли, будто написанные акварелью, в майском сиреневом снегу и умирали. Витка закричала, увидев их агонию, и рванулась к окну, и разбила в кровь лицо о решетку. Через пять минут она затихла, привязанная к кровати, падая в сладкий обморок аминазина, а возле, успокаивающе-ласково гладя ее исколотую руку, сидела шизофреничка Таня, испуганно взирая на нее черно-золотыми глазами. Второе пробуждение было связано с Ним. Перед тем, как заключить ее в этих страшных и печальных стенах, та, лениво-добродушная, осторожно поведала ей, что беседовала с Ним, что Он очень испуган, не ожидал болезни и попытки самоубийства, что любовь Его к ней была лишь иллюзией, придуманной ею же, и что Он, возможно, больше не придет. Она засмеялась тогда и смеялась долго, до удушья, пока шепчуще-ласково не провели ее в пронзительную от белизны палату и не укололи в руку какую-то гадость, от которой вдруг стало хорошо и спокойно. Две недели прошли в беспомощном и беспощадном ожидании Его, и через две недели пришли к ней, но не Он, а другой, из ее бесконечно далекого «Дозамужества».