Пандемониум. Мистические повести - Дмитрий Потехин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– За что?
– Чтобы тот позволил ему поселиться в своей землянке где-то в лесу и переждать там конец света и Страшный суд!
Евгений рефлекторно фыркнул, хотя не испытывал ни малейшего желания смеяться.
– Варваризация! Общество начинает жить химерами темных веков!
– Ну… по правде сказать, – Евгений кивнул в сторону утепленного ватой окна. – Поверить в конец света сейчас уже намного легче.
– Конец света наступит в жизни каждого из нас, – мудро заметил Зауер. – Естественно твоя задача – превратить эту историю в анекдот, в забавную ерунду без намеков и недомолвок.
– Я понял.
– И без галок, – ласково добавил Калик.
– Можешь, кстати, не спешить, – Зауер сделал красноречивый жест, означающий, что с деньгами по-прежнему туго.
Евгений понимающе вздохнул и, откланявшись, покинул кабинет, который любил и терпеть не мог одновременно. От нечего делать он медленными шагами двинулся вверх по улице, затем свернул на Пречистенский бульвар.
Ему было не весело и не грустно, а как-то по обыденному тревожно-серо. В голову лезла одна единственная навязчивая мысль, преследовавшая его уже много лет, словно отвратительный паразит. Нет… Скорее это был целый клубок разнообразных мрачных и едких размышлений. Со временем они сплелись настолько плотно, что уже не являлись по одиночке и нападали все разом, подобно семи головам мифической гидры.
Сквозь тонкие, как белая льняная простынь, облака нежно проглядывало невидимое солнце. Деревья, совсем недавно поражавшие красотой своих махристых белоснежных ветвей, теперь снова выглядели нищими и жалкими. Комьями намокшей пудры осыпался с них последний снег.
В конце бульвара, сотрясая воздух на сотни метров вокруг, бодро грохотал военный оркестр. Музыканты в серых с иголочки шинелях и фуражках всячески разгоняли декабрьскую скуку, шваркая тарелками, громогласно трубя и колотя в белый барабан. Пышноусый дирижер неистово размахивал руками, отдавая команды на своем волшебном языке.
Непонятно почему Евгению вдруг стало их невыносимо, болезненно жаль. Не самих музыкантов и не тех, кто их слушал (отдельные люди уже редко пробуждали в нем сентиментальные чувства). Скорее ему было жаль всю эту праздничную обстановку, слишком напоминавшую те беззаботные, счастливые дни, которые больше никогда не вернутся.
Под монументом двое малолетних реалистов забавлялись тем, что смотрели в бумажную трубку мимо своих ладоней. Евгений знал этот нехитрый оптический фокус с «дырявой рукой». Пожилая бонна, устало ворча, поднимала и отряхивала упавшего в грязь малыша.
«Что в головах у этих людей? Как могут они жить так, словно ничего не происходит?» – думал Евгений, оглядываясь кругом. – «Либо все они первоклассные лицедеи, либо я и правда сошел с ума…»
Он поймал извозчика и пополз в низких санях к себе домой, глядя в небо и слушая проносящийся мимо стук копыт и гул трамвайных колес.
Жилище Евгения представляло собой одну большую, как попало обставленную комнату, которую он снимал на присылаемые отцом деньги. Родители Евгения давно разошлись. Мать, будучи полячкой, проживала в Кракове, с начала войны поддерживать с нею связь стало практически невозможно. Евгений мало тосковал по ней. Отец жил в Твери, где содержал трактир с гордым именем «Кутузов» и молодую любовницу. Он помогал Евгению деньгами, пока тот учился. При этом каждую такую посылку сопровождал укоризненным письмом, мол пора, сыне, встать уже на ноги и самому начать зарабатывать на хлеб. Этим Евгений и занимался, правда без особого азарта: давал частные уроки французского и английского, писал стихи для сатирического журнала. Похвастаться последним он, однако, не мог, по той причине, что отец, будучи глубоким патриотом и монархистом тут же проклял бы Евгения, узнав, что тот связался с «либеральной швалью». Лакеями Запада и врагами отечества, отец с легкой руки считал и тех, кто открыто призывал к свержению царя, и тех, кто писал в его адрес всякие смешные и, с точки зрения цивилизованного человека, безобидные вещицы.
Придя домой, Евгений полистал Римское право, полежал бессмысленно на диване с папиросой в зубах, разорвал и выбросил «Голубятню», ставшую вдруг ему невыносимо противной: дешево, бездарно, пошло – точь-в-точь, как у всяких доморощенных писак из «Будильников» и «Стрекоз».
В три часа он пообедал и, выйдя из дома, зашагал в сторону Спиридоньевской, щурясь от пощечин ветра. Снег уже превратился в серую кашицу. Мерзко орали вороны. Громадная колокольня с крохотным потускневшим куполом, казалось, подпирала крестом густеющие облака.
Евгений остановился и посмотрел на церковь. Ему захотелось войти. Не потому что он был набожен, и не потому что ему было в чем раскаивался. Едва ли он сам мог ответить на этот вопрос. Он посторонился сгрудившихся у ворот и тянущих черные руки нищих и, отворив тяжелую дверь, вошел в сонный и в тоже время насыщенный какой-то едва ощутимой мощью полумрак.
Сотни свечей тревожно шевелили нежными, как крылья мотыльков, язычками, отражаясь в золоте помертвевших от времени, и от того лишь преумноживших свое скорбное великолепие, икон. Запах ладана очищал сердце и мысли.
Евгений не стал молиться, он только зажег свечу и попросил Бога наконец объяснить ему: «Зачем?» Не библейского Бога, а Бога вообще: своего, личного. Сквозь полумрак на него смотрели неживые и в то же время как будто знающие обо всем, пронизывающие разум потоками света, глаза. Ему становилось легче, но совсем не так, как в тот первый день, когда он начал лечить свои терзания походами в церковь. Освобождения не было, была лишь его мимолетная, все больше отдающая самообманом иллюзия.
Высокий, до странности худой священник полушепотом объяснял что-то заплаканной старухе, вытирающей нос платком. Пещерным эхом разнесся чей-то кашель.
Евгений вышел из ворот церкви. Теперь его путь лежал к источнику тех ничтожных проблесков счастья, ради которых он жил последнее время.
Аня
Глуповато-улыбчивая горничная повесила шинель и фуражку Евгения на раскидистую, точно пальма вешалку. Евгений благодарно кивнул и по давно знакомому, пахнущему духами коридору с замиранием сердца прошел в полутемную, освещенную лишь таинственным зеленым ночником спальню, где шевелились и шептались знакомые тени.
Она возвышалась на фоне серого зашторенного окна, сидя по-турецки на стуле, босая, в атласных вишневых одеяниях, сшитых на восточный манер из обычной портьеры. Коротко подстриженные волосы и до забавности подвижные, мягкие черты лица придавали ей нежно-мальчиковатый вид.
В этот вечер невероятная подруга Евгения Аня Жужина собрала у себя все, чем могла похвастаться юная, увядающая в своих бесконечных поисках и метаниях, пишущая, поющая, бездельничающая и страдающая Москва.
Здесь была поэтесса Леля Августинова, чьи стихи были так же непостижимы, необъятны и бессмысленны, как сама вселенная, художница Мария Вранек, она же Изабелла, уже давно считавшая жизнь отвратительным испытанием и посвятившая этому все свое творчество, ядовито-мрачный, погрязший в сарказме карикатурист Максим Вигман, балерина Дарья Залевская, она же Найра, отличавшаяся поистине кошачьей самодостаточностью, доходящей до беспардонного эгоцентризма, Ник Бочаров – поэт-футурист, циник и весельчак, громоздивший свои стихи, точно пирамиды железного лома: чем уродливей, тем лучше, актер и певец Илья Головин, настолько близкий к народу, что предпочитал грубую крестьянскую рубаху любым модным нарядам, а также болезненно-изысканная с кокаиновым блеском в глазах гедонистка Альцина Броева, любившая гадать на картах и общаться с мертвыми.
Леля пела о Рыцаре печального образа, самозабвенно перебирая струны полосатой как арбуз испанской лютни. Барышни, словно забывшись дремой, плыли, подхваченные течением песни, и почти не заметили вошедшего Евгения. Лишь Аня удостоила его одной из миллиона своих ясных улыбок. Ник вскочил со стула и, как всегда бодро поздоровавшись, энергично стиснул руку. Мария, Илья и Максим отделалась кивками. Дарья и Альцина пребывали в ином мире.
Евгений некоторое время озадаченно искал, куда бы сесть, пока ему не подсунули какую-то крохотную бархатную подушку.
Леля продолжала вещать звенящим меццо-сопрано что-то про битву под стенами Маарры и тень прекрасной Адории, явившуюся герою в лучах знойного пустынного солнца. Ее неподдельно-скорбный взгляд был устремлен куда-то далеко, в открытую только ей одной действительность.
Когда последняя струна печально отдала свой короткий жалобный звук, Леля медленно опустила лютню на ковер и, словно еще не выйдя из песенного транса, обратила взор на Аню.
– Ты знаешь, все хорошо, – спустя некоторое время сказала Аня, обняв Лелю за плечи. – Только почему ты поешь о нем так, словно он все потерял и погиб? Он же, наоборот, вышел победителем.